— Я не развратник.
Медик знал это. Грациано ди Грандони был девственником — но не ради Бога. Угнездившийся в его отроческой душе ужас болезни брата убил в нём не только склонность к распутству и уважение к женщинам, но и породил безотчётный ужас любви. Женщина была сосудом греха и порока, и не было такого клейма, которого она не заслуживала. Влечение и желание, которое женщины против его воли возбуждали в нём, злили Грациано, порождали яростные инвективы, которые были тем ядовитее, чем большей шлюхой считал он бабёнку, или — чем большее желание она в нём возбуждала. Грациано не утверждал себя, но спасался от искуса, погубившего брата, не защищал, подобно монаху, свою чистоту, но всеми силами отталкивал смерть, неразрывно слитую в его мозгу с любовью. Муки плоти томили и изнуряли, но подавлялись волей. Волей к жизни.
Бениамино кивнул.
— Ну, девица тоже не блудница. Портофино, думаю, возражать не будет. Правда, сама девица… — медик задумался, — она как-то обмолвилась, что ты жесток. Добиться такой особы трудно, конечно. И красотка, и нрава сурового. Это тебе не на турнире мечом махать.
Чума вздохнул и почесал левую бровь. Да, девица была не гулящей. И не глупой. И миловидной. Грациано вспомнил спящую Камиллу на сене в овине… Губы его пересохли. Да, хорошенькая… В памяти всплыл абрис округлой груди в вырезе платья… Красавица, да, конечно. Тут челядинцы распахнули дверь в комнату Фаттинанти, откуда стали выносить тело. Снова послышались рыдания Гаэтаны.
— Так ты думаешь, что убийца вменяем?
— Что? — Грациано был так поглощён своими мыслями, что забыл и про убийства… — а… убийца… да.
Всё это как-то вдруг отошло, перестало занимать. Чума глубоко задумался. Да, девица хороша. Можно быть спокойным за свою честь — такая заразу в дом не принесёт и рогами не украсит. Что там сказал Бениамино? Добиться такой особы трудно? Ну, это только к покойнице Черубине подкатить было просто, упокой Господь душу её с миром.
Грациано на несколько часов уединился у себя в комнате, невидящим взглядом глядя в каминное пламя. Семь горестных лет его юности, с той минуты, когда признание брата, любимого Джулиано, сместило в нём все твердые мнения и уверенность в разумности мира, проносились перед ним. Тело брата распадалось и смердело, гибель вошла в него через женщину, и с того часа в Грациано поселился животный ужас перед плотью, с того проклятого дня он не замечал в себе возмужания, подавлял растущий зов плоти, отворачивался от женщин.
С похорон брата плоть в нём замерла на годы, напрягались только руки на рукояти меча и ум, искавший в ветхих свитках объяснение несообразностей мира. Грациано давно понял, что брат сам был повинен в случившемся, ибо подчинил душу похотливым помыслам, и сам усилием мощной воли отторгал подобное от себя. Портофино угадал верно — его целомудрие было не посвящением своей чистоты Богу, но животным страхом смерти, которую душа, чем она божественней, тем более отторгает.