Это материна шкатулка. Я держу её сейчас и поглаживаю, будто кошку, уютно уместившуюся на сгибе моего локтя. Она полна чужих воспоминаний, давно утихших голосов, запахов земель, что лежат на западе и заселены общинами армейцев, звоном много зим как отгремевших дождей и горклостью позднего лета. Шкатулка — единственное здесь, что имеет вес и звучание. Она красит застойный мрак чердака в цвета, которые я, хоть и не могу увидеть, прекрасно ощущаю. Цвета природы, времени и человеческих эмоций. Шкатулку я обычно зарываю у подножия тканевой горы, под ворохом дерюг, мешков и пачканых полотен, хотя мог бы не прятать вообще. Папаша, скорее всего, не представляет, что я способен сюда залезть, а самому не позволяет брюхо, отрощенное на браге и шкварках, поэтому здесь, под крышей нашего дома, я — единственный и полноправный хозяин, и все вещи — мои. Даже грёзы.
Чердак — ещё и царство давно потерянных снов. Они путаются в паучьих сетях, как мухи, обвисают и засыхают. Безгласные, неподвижные, забытые. Вроде бы бесполезные. Другой человек их вообще бы не заметил, но я — чую.
При желании даже самые старые сны, сморщенные, как сухое яблоко, можно снять и обнюхать.
Вот мой, очевидно, — Лада. Улыбается и хихикает, хулиганка, наматывает на палец кончик своей чудной косы. Верный друг, воришка, сквернослов и любитель прежних. Девочка, которая поцеловала меня в щеку. Очень смущающее существо.
Реки сливок, связки колбас, жирные мыши-полёвки. Соседский Бес, перевивший лапы мощным хвостом, корноухий, лохматый, величественный, этакий битюг кошачьей породы — гроза дамских сердец, юных и не очень. Это снится Кубышке.
Девушка в летящем платье (слышу, как оно шуршит), старше Лады года на четыре, наверное, не больше. От неё пахнет родным. Гулкий, громкий, яркий папашин сон.
Это мама. Такая, какой отец её впервые увидел и какой никогда не видел я.
И сон Белой, как-то, должно быть, прикорнувшей после уборки в доме на лавке, — два мальчика. Сына. Живые. Я слышу их смех, и мне больно.
Порой грустное это дело, сны. Но всё, что исходит от сердца — благо.
В маминой шкатулке лежат серьги, сделанные из чего-то плоского и тонкого, деревянный гребень с одним отколотым зубом, еловая шишка, амулет-мешочек и зеркальце. Серьги я достаю, чтобы приложить к глазам. Они — как речные камни-блинчики, которые опускают на веки мёртвого, чтобы на той стороне он вымостил ими частичку бесконечной дороги к луне. Гребнем я ерошу себе волосы. Когда-то мама тоже им расчёсывалась. Помню, как тщетно я ощупывал зубья, ища застрявший между ними волосок из её косы, и не нашёл. Моя мама была очень аккуратной женщиной. Шишку — нюхаю. Пахнет, как обычно, хвойным лесом. Мама взяла её на память, когда покидала родные края. Наверное, её деревня стояла посреди елового бора. В полночь вековые ели шумели, переговариваясь, в чаще шныряли чёрные тени, равк точил когти о дерево, полз туман, хрипло смеялись лешие. Высокий армеец, мой неизвестный дед, усаживал девочку к себе на колени. «Не бойся их, милая. Они — наш дом»… Амулет осторожно ощупываю. В нем крошки, пепел, ягоды, большой бутон неизвестного мне цветка, что-то упругое, длинное, свёрнутое, что-то твёрдое, маленькое и округлое, с дырой посередине, и ещё что-то хрупко-хрусткое. Я знаю, что ни за что не развяжу мешочек. Тайна должна оставаться тайной. А зеркальце подношу к носу, как будто и в самом деле смотрюсь, поворачиваю так и этак, дышу на него, прижимаюсь щекой. С оборотной стороны у зеркала рисунок — солнце, такое, каким мне его на земле изображала Лада, а в солнечном круге что-то ещё, какие-то линии или штрихи. Оно холодит кожу, гладкое, как иные предметы, созданные прежними. Холодит, но потихоньку греется.