Разумеется, я сразу же понял, что он мертв, и вздохнул было с облегчением, но тут меня вновь с головою накрыло ощущение одиночества, хотя до этого я даже не сознавал, что оно отступило. Ухватив мертвого за плечо, я перевернул его навзничь. Тело еще не вспухло, однако мертвечиной, если принюхаться, уже попахивало, лицо обмякло, точно восковая маска, оставленная у огня, – поди разбери, с каким выражением покойный принял смерть. При жизни он был молод, светловолос, вполне симпатичен с виду. Ран на теле я, как ни приглядывался, не нашел.
Ремни его вещмешка оказались затянуты так туго, что ни отстегнуть их, ни даже хоть немного ослабить не удалось. В конце концов я, сняв с его пояса кутель, перерезал их, а клинок вогнал в ствол ближайшего дерева. Внутри нашлось одеяло, клочок бумаги, закопченная походная сковорода со съемной ручкой, две пары плотных носков (а вот это просто чудесно) и, что самое главное, луковица, полкаравая черного хлеба в чистой тряпице, а еще пять полосок вяленого мяса и головка сыра в другой.
Для начала я принялся за хлеб и сыр, но, обнаружив, что медленно есть не могу, строго-настрого велел себе, откусив трижды, подниматься и прохаживаться из стороны в сторону. Впрочем, тут отчасти помог и хлеб, жевавшийся с великим трудом: на вкус он оказался точно таким же, как те сухари, которыми у нас, в Башне Матачинов, кормили клиентов, а я – больше из озорства, чем от голода, – раз или два стащил попробовать. Зато сухой, пахучий, изрядно соленый сыр тем не менее был просто великолепен: думаю, прежде я никогда такого не пробовал, а уж после не пробовал наверняка. Казалось, во рту у меня – сама жизнь. После сыра мне страшно захотелось пить, и тут я выяснил на собственном опыте, как хорошо утоляет жажду сырой лук, стимулирующий слюнные железы.
К тому времени, как дело дошло до мяса, тоже круто посоленного, насытился я настолько, что начал подумывать, не сберечь ли его на ужин, и, наконец, решил съесть одну полоску, а четыре других отложить в запас.
С раннего утра повсюду вокруг царило безветрие, но тут в листве зашелестел легкий бриз, обдавший прохладой щеки. Подхваченный ветерком, клочок бумаги из вещмешка мертвого солдата с негромким шуршанием скользнул по моховому ковру и угнездился у подножия ближайшего дерева. Не прекращая жевать, я догнал его и поднял. Клочок бумаги оказался письмом – очевидно, незавершенным, а может, покойному попросту не представилось возможности отправить его адресату. Писал он не слишком ровно и куда мельче, чем я ожидал, хотя, возможно, мельчить ему пришлось только затем, чтоб уместить на небольшом листке – похоже, последнем из имеющихся – как можно больше слов.