Я знаю, что такое секс. Я нормальный человек: иногда я открываю заветные сайты на своём компьютере, включаю видео и наблюдаю, чем занимаются люди на экране монитора. Я стараюсь не упустить ни одной мелочи, мне интересно, что они чувствуют во время всей этой возни, я заглядываю в глаза женщин и смотрю, как влажнеют тела, напрягаются спины, двигаются ноги, языки и задницы. Мне интересно. Но они не несут в себе ни лета, ни города, они не пахнут ни скошенной травой, ни горячим асфальтом, ни ветром, который вдруг проносится по пустой улице, пробуждая тени, в их стонах не слышно ни навязчивого пьяного стрекотания газонокосилки, ни скрипа зонта над головой, когда пьёшь кофе в уличном кафе, ни испуганного признания пустой картонной коробки, которая бросается на проезжую часть перед грозой, ни лёгкости синего шарика, который вдруг выпускает детская рука, пальцы перепачканы мороженым, плач, бумкает тупая попса, водопад железа обрушивается на проспект. У них есть только они сами, у этих мужчин и женщин на экране, и они держат себя в руках, сжимают себя в своих собственных руках, оглядываясь на камеру, и я чувствую себя видимым, и выключаю, и выбегаю во двор, и смеюсь. У меня никогда не было секса — но я лучше вас знаю, что это такое. На это интересно смотреть, потому что в голову лезут разные мысли. Но этим совсем неинтересно заниматься.
Мама говорит, что мне уже сорок и время взяться за ум. Я никогда не рассказываю ей ни про Нильса, ни о том, что я на самом деле думаю и как провожу время. Наверное, мама ужаснулась бы — но меня всё чаще охватывает сомнение в искренности этого ужаса. Мне кажется, она принимает меня таким, как я есть. Единственная женщина в моей жизни. Она говорит о том, что хотела бы, чтобы у меня были отношения, потому что тоже придерживается какой-то схемы. Хотя сама так радостно смеётся, когда я говорю, что, к сожалению, никого пока не нашёл. А я забираю у неё старые сумочки, которые она хочет выбросить — якобы чтобы положить их около мусорки. А сам несу их домой и нюхаю. Просто нюхаю, мне нравится, как они пахнут. И всё — никакого извращения.
Конечно, если бы у меня были жена или муж, я мог бы рассказать ей или ему о Нильсе Хольгерсоне. Но что было бы потом? Я рассказал бы, а она послушала бы — и мы продолжили бы выстраивать отношения. Чужие, придуманные не нами. А так я могу думать о Нильсе сколько захочу и где захочу. На их языке это называется — инфантильностью. В сорок лет язык сжимает тебя мёртвой хваткой: в нём вдруг появляется столько разных слов, чтобы обозначить тебя. Где они были раньше, эти слова, когда я был моложе? Почему в то время никому не приходило в голову говорить обо мне латинскими корнями и научными терминами?