Наконец-то углубление в днище, куда вставлялось древко, было подготовлено, шест вставлен, а на его торчащий над лодкой острый конец мастер лихо насадил голову козла. Отойдя на шаг, он бросил взгляд на только что созданный им штандарт отпущения, хмыкнул и, расправив слипшиеся клочья шерсти, развернул голову к носу поминальной ладьи.
Следующим к лодке подошел второй мастер проводов в Лохань. Вытянув перед собой сжатые кулаки и коротко бросив Гусвинскому вопрос «в какой?», он дождался кивка и раскрыл ладонь. На ней красовалась золотая, правда сильно помятая, сирийская монета первых веков нашей эры. Провожающий мастер поднес ее к глазам отпущенца с той целью, чтобы развенчанный брат сумел разглядеть чекан. Полустертый рельеф изображал тот же символ, что красовался на темени отпущенного, — змея-искупителя, распятого на тау-кресте. Гусвинский понимающе кивнул головой и раскрыл рот к приему донации[203]. Мастер положил ему монету на язык и трижды поцеловал: в макушку, лоб и губы…
В губы… Гусвинский облизнул их, но нет, опять ни капельки сосального эликсира, только горечь териарховых секреций.
Все, теперь, после прощальных поцелуев экзарха, бывший адельф Гусвинский мог быть законно отпущен на все четыре стороны. Последним знамением отпущения была троекратная «аллилуйя», с любовью и тщанием исполненная братьями. А когда стих последний слог древнего «оплакивания», мастер дал знак на отчаливание.
Четверо провожатых отделились от стоящих цепью братьев и, подойдя к лодке с двух сторон, ловко стащили ее в воду. Ну а теперь он — последний толчок — как финальное сокращение матки, выталкивающей из себя созревшего к миру младенца.
Болезненный толчок — из теплой уютной дельфы в жесткий и жестокий мир, лежащий по ту сторону материнских вод.
Что ждет отпущенного там, в беспощадной непредсказуемой Лохани?
Там, с внешней и скорее всего уже невозвратной стороны «⨀»?
* * *
Бросив взгляд на циферблат настенных часов, Платон встал из-за стола и подошел к окну.
Любовная истома у Матери воинств, видно, пошла на спад. Ее огромная фигура пока не оживала движением, не мутировали бетонные складки сарафана в хлопанье гигантских полотнищ ее одеяний. Над темной рекой, над мерцающими в лунном свете волнами, то затухая, то набирая силу, летела песня. Задушевным баритоном, местами переходящим в бас, — голосом, который почему-то хотелось сравнить с уходящим в туман пароходом, слушателей извещали, что «Волга-Волга, мать родная, Волга — русская река…»
Онилин зачем-то вытянул шею, вслушиваясь в слова народной песни.