– Пишите: «Ле-нин».
Мне было знакомо это слово, и я понимал, что Ленин – это какое-то доброе существо, которое сидит сейчас где-то на небе, смотрит на меня, и хочет, чтобы я всё делал правильно.
– Пишите: «Мама мыла раму».
Я замирал, пытаясь вспомнить, как моя мама мыла раму и зачем – вроде бы рама и так всегда была чистой, но ко мне подходила добрая такая учительница и заглядывала мне в глаза:
– А ты почему не пишешь?
И я понимал, что в словах не нужно искать особого смысла, а просто писать, что бы мне ни диктовали. И все-таки: при чём тут рама?
– Пишите: «Растаял снег, луга зазеленели».
А я смотрел в окно и видел там снежную круговерть.
Да, я боялся школы. Потому что я её не понимал. И ещё потому, что учителя представлялись мне злобными зубастыми хищниками, которые хотели меня съесть. Так оно зачастую и было – не хочу говорить обо всех, но очень большое число учителей в школах – это просто патологические истерики и психи. Зайдите в коридор любой школы и послушайте зверские крики учителей из каждого класса – тогда вы меня поймёте. Они кричат для того, чтобы разрядиться. Что происходит при этом с теми, кто перед ними сидит – пока ещё беспомощными, глупыми и нежными существами – им всё равно.
Надо сказать о моих одноклассниках. Они мне нравились – тогда, в первом-втором-третьем классах. Хотя в третьем – уже с натяжкой.
Ну да ладно, это потом. Я вспомнил о них только потому, что вспомнил о своём смехе.
Когда учительница вызывала кого-нибудь из них к доске и просила написать предложение, где в контрольном диктанте (да, это называлось именно так – контрольный диктант) он сделал ошибку, я начинал истерично хохотать.
Ну посудите сами: "Аьола зделал смольод". Если вы не поняли, что здесь написано, я переведу: "Алёша сделал самолёт".
– Соболев! Тебе не стыдно смеяться над товарищами?
И мне становилось стыдно. Хотя смеялся-то я не над товарищами, а над предложениями – ведь действительно смешные штуки получались, иногда даже и у меня. В предложении про те самые луга я, помнится написал "зазелезеленели". Тоже долго потом смеялся.
Но так как в первую секунду, как я начинал – неважно, по какому поводу – смеяться, меня прерывали, требуя прекратить смех, то скоро у меня выработался инстинкт – смех, лишь только возникнув, прыгал куда-то внутрь и трясся там, постепенно угасая, а лицо сохраняло прежнее тупое выражение.
– Школа – это вам не цирк.
Я не любил цирк. И комедии по телевизору не любил, потому что считалось, что я совершенно не понимаю шуток.
Я понимал шутки. Ещё как понимал! Но смех, однажды загнанный в тиски хладнокровной осторожности, никогда уже не смог вырваться наружу.