Эпилог
Минуло полтора месяца. Близилась осень. Чего только ни напроисходило со мною за это время! Впрочем, с предыдущими полутора месяцами эти полтора по насыщенности событий сравниться всё-таки не могли. И потом, теперь, в июле-августе, меня не покидало ощущение, что от меня ничего уже не зависит. Я больше не путешествовала, не выполняла секретных заданий, не приключалась и не меняла реальность вокруг себя. Я просто спокойно следила за тем, как всё рушится.
Дома меня приняли не очень. Сначала отец и брат просто сказали, что я непристойно вела себя, так что на мне, вероятно, никто уж не женится. Сообщение Элвиса о том, что все эти годы он управлял миром на пару со Сталиным было понято родными как доказательство того, что я увлеклась певцом-коммунистом. Потом в моей сумке они отыскали русскую конфету с медведями, о которой я совершенно забыла. Разумеется, это привело к скандалу, в ходе которого я получила обвинение в том, что продалась коммунистам за кондитерские изделия. Я пыталась рассказать семье про инопланетян, про то, что противостояние держав поддерживалось только ради того, чтобы заставить людей добывать ископаемые… Мне, разумеется, не поверили. Папа сказал, что я наивная идиотка, верящая лживой пропаганде, а брат — что такие, как я, хуже негров. По радио и телевизору твердили, что слухи о рептилоидах плодят коммунисты, а отравленных красной заразой надёжней всего излечить, если слить им всю кровь и ввести более качественную, синтетическую. Не дожидаясь, пока со мною это проделают, я сняла комнату в доме одной старой леди и съехала.
Чек Элвиса помог. В обмен на него я действительно смогла пройти к маме в палату. Та лежала перед телевизором, бледная, тощая, присоединённая одной рукой к машине по отсасыванию крови. Во второй руке она держала сигарету, как и все её соседки по палате. В телевизоре шла передача о том, как вьетнамские коммунисты пытают американцев. Мама встретила меня словами о том, что вьетнамцы это не люди, а сборище недоделков, по которым плачет фосфорная бомба. После этого она спросила, почему я не завита и не накрашена, а затем заплакала сама — из-за того, что «не смогла привить мне вкус и элегантность». Я сказала, что в этой больнице её изведут, и предложила сейчас же вставать и идти прочь отсюда. Мама ответила, что не может идти прямо сейчас, потому что после передачи про вьетнамцев будет выступление её любимого проповедника, а его она не может пропустить: тот обещал поделиться божественным откровением насчёт даты окончательной победы над вьетконговцами. Я сказала, что никто не может знать будущего; мама парировала тем, что мне «пора повзрослеть» и начать во всём с ней соглашаться, а не спорить, как подросток. На это я ответила, что ей лучше не смотреть телевизор вообще, ведь он плохо влияет на нервы и психику. Услышав это, одна из тёток, лежащих в палате, обозвала меня коммунисткой, а мама заплакала ещё больше, потому что, дескать, я её позорю. Я велела чужой тётке заткнуться, а маме предложила убежать через окно, к примеру, ночью. Та ответила, что окна в больнице не открываются, а если бы и открывались, нормальные леди сквозь них не лазят, на концерты не сбегают и за всякими артистами не шляются. На моё сообщение о том, что окна открываются, что я сама бежала таким образом отсюда, и что лучше быть не леди, но живой, мама громко зарыдала в три ручья. После этого в палату забежали санитары, заломили мне за спину руки и вывели вон.