— Можно зажигать, солнце сейчас покажется.
Тут я понял, что отец заснул мертвым сном, что он упал на самое дно сна, на дно черного сонного колодца. Он целую ночь не спал, бегал, кричал, суетился и наверняка так устал, что уснул бы, едва пре клонив голову. Но голова его держалась прямо, преклонять он ее никуда не преклонял. Отец спал, и бегал, и ходил во сне, ни на секунду не останавливался. Я подумал, стоит ему зажечь трупный жир в жировом море, и все будет кончено, и он свалится на землю, заснет прямо на краю провала. Заснет у пылающего моря. И жги его огонь хоть до самых костей, отец все равно не проснется.
И чтобы отец не сгорел в огне, я все время ходил за ним следом.
Боялся, что он подожжет трупный жир, уснет и свалится прямо в огонь.
Но в это самое время случилось еще одно событие. Перевернувшее сон и сотрясшее снобродство. Отрезавшее путь назад. Отец откатил от края провала последнюю бочку, сорвал пучок сухой травы, чтобы вытереть ладони, и громко крикнул всем вокруг, что солнце скоро появится. Солнце скоро появится. И уже было снял с дерева керосиновый фонарь, чтобы поджечь море трупного жира, но откуда-то вышел Янь Лянькэ и остановился перед ним, весь с ног до головы испачканный в трупном жире. Не знаю, когда он успел так испачкаться, пока во сне закатывал бочки в гору или пока помогал отцу сливать жир в жировое море. Он стоял перед моим отцом, похожий на засаленный столб. Похожий на тучу, что перед самым рассветом наползла на небо и закрыла солнце. Остановился в шаге от отца. Остановился и сказал несколько самых обычных снобродных слов. Снобродных слов, перевернувших небо и землю.
— Если так поджечь, получится горящее поле. А если хочешь, чтобы горело похоже на солнце, надо слепить из жира большой огненный шар. Я вот что придумал, надо поставить на середине провала столб, навалить вокруг травы, смоченной жиром, чтобы пламя поднялось вверх по траве и столбу, тогда издалека огонь будет казаться круглым, точно огненный шар, точно солнце.
Отец стоял у края провала. Сонные и полусонные сидели на корточках, лежали ничком в траве. Будто раскиданные по склону бочки с жиром, будто опрокинутые снопы. Земля под фонарями терялась в мутной черноте. И тени деревьев терялись в мутной черноте. И весь мир терялся в мутной черноте. Я стоял на холме за плечом дядюшки Яня и смотрел на отца. Потом перевел взгляд на плечо дядюшки Яня и увидел, что кость в его плече похожа на пожелтевшее обглоданное ребро. Увидел, что лицо моего отца светится, точно трупный жир под фонарем, трепещет гладким шелком, пламенеет румянцем, будто солнце все это время пряталось прямо у него на лице. Он смотрел на Янь Лянькэ. Неотрывно смотрел на Янь Лянькэ. Обдумывал его слова. Глаза отца тронулись с места, качнулись и двумя пылающими огненными шарами перекатились в сторону. И отец принялся рыскать по краю провала. Рыскать среди спящих. Не зная, что предпринять, он собрал на краю провала охапку травы и сухих веток. Вернулся, встал перед Янь Лянькэ, задержал взгляд на измазанных в жире майках и рубахах, которые люди впросонках побросали на землю, и лицо его вдруг озарилось удивленной улыбкой, как у путника, что вернулся домой и на шел ключи от двери. Как у ребенка, который увидел на улице чужую вещь. Как у меня, когда незнакомый человек на ярмарке обронил кошелек. Не знаю, надо было подбирать тот кошелек или не надо. Страшно было его подбирать или не страшно. Но я его подобрал. И спрятал. Отец молчал и молчал. Долго молчал. Целую вечность молчал и наконец перевел взгляд с лица Янь Лянькэ на жировое море. Гладь моря была ровной и тихой, словно огромный отрез атласной ткани. Подернутый зыбким светом. Свет отражал тени деревьев. Отражал силуэты людей. Тени и силуэты отпечатывались в небе и под небом. Зыбкие отблески разбегались по всей Поднебесной. Тяжелый жирный дух забивался в ноздри. Но постепенно ноздри привыкали, и начинало казаться, что трупный жир вовсе не имеет запаха. Никто не знал, что это человечий жир. Трупный жир, который собирали в крематории последние полтора десятка лет. Только я знал. Только мы с отцом знали. Но я не помню, спал я тогда, снобродил, как отец, или был наяву. Честное слово, не помню. Сейчас думаю, что был наяву. Но если я был наяву, как мог допустить, чтобы отец сотворил такую глупость. Такую глупость, какую не сотворили бы даже куры, кошки, свиньи, собаки, гуси и воробьи. Все-таки я дурачок. Настоящий дурачок. Я был наяву, но не помешал спящему отцу сотворить такую глупость. Глупость, которую он непременно должен был и ни в коем случае не должен был сотворять. Огни в Гаотяне путались и мигали, прорываясь сквозь дымку. Голоса из Гаотяня тоже путались и сбивались с ног, прорываясь сквозь дымку. С одной стороны раскинулось водохранилище. С другой были деревни у подножия хребта. Позади светился огнями и безмолвием дядин коттеджный поселок Шаньшуй. Интересно, как там дядя. Какая разница, как там дядя, кому сейчас дело до дяди. Кому дело до коттеджного поселка Шаньшуй, никому нет до него дела.
Скоро загорится жировое море, до краев полное жира.
И солнце поднимется из провала.
И светлое небо прогонит дневную тьму.
Я не отводил глаз от отца. Не отводил глаз от плеча Янь Лянькэ, напоминавшего обглоданное ребро. На дамбу он пришел в рубашке. Но теперь рубашка подевалась неведомо куда. И Янь Лянькэ стоял по пояс голый, измазанный в жире, так и не скажешь, что писатель.
Он тоже снобродил.
И снобродил, как все остальные, никакой разницы. Седые волосы. Прикрытые глаза. Дышал не носом, а открытым ртом. Который час. Приемник куда-то подевался. Обычно в это время утреннее солнце пробирается к югу. Но сейчас мир затянуло дымкой, и ничего стало не разглядеть, как ночью не разглядеть морскую воду. Время померло. Солнце померло. А теперь солнце оживет. И время оживет. Отец и Янь Лянькэ все стояли друг против друга. Отец и Янь Лянькэ все смотрели друг на друга, словно и впрямь друг друга видят. Словно друг друга не видят. Они оба были во сне. Оба снобродили, и каждый во сне думал о своем. Как вода думает о воде. А горы думают о горах. А тополе и софоры думают о тополях и софорах. Спящие и дремлющие спали и дремали, думали каждый о своем. Всюду слышалось сонное сопение. Сонный храп. Похрапывание и бормотание. А остальной мир хранил тишину. Поднебесная хранила тишину. В зарослях травы поодаль от края провала раздался резкий шорох. Будто змея проползла. Или пробежал заяц. И шорох упал во тьму, как сухая травинка на жировую гладь. Как камень на дно жирового моря. Храп и сонное бормотание стелились по земле, затекали в ночь, заполняли один му жирового провала. Провал безмолвствовал. Гребни гор, заросшие травой склоны, поля и деревни вокруг безмолвствовали, словно время померло и солнце померло. Мы стояли у мертвого безмолвия, у мертвенно тихого провала, и ноздри моего отца трепетали, как трепещут в полете крылья стрекоз. А Янь Лянькэ дышал открытым ртом, напоминавшим горлышко откупоренной бутылки с соевым соусом. Или открытый канализационный люк на городской улице. Так они смотрели друг на друга и молчали, молчали некоторое время, молчали целый день и целую ночь, и целый месяц и целый год, и всего минуту они молчали, всего каких-то несколько секунд. И за эти несколько секунд отцово лицо налилось твердостью. Налилось краснотой. И я слышал, как в твердой красноте, в красной желтизне его лица пульсирует кровь.
— Братец Лянькэ, ты напишешь книгу про сегодняшнюю ночь.
Янь Лянькэ посмотрел на отца, но ничего не сказал.
— Знаю, напишешь. Такая история раз в тысячу лет случается.
Отец улыбнулся Янь Лянькэ и больше ничего не сказал. Отошел и стал приподнимать керосиновые фонари на деревьях, словно взвешивает их в руке. Выбрал фонарь потяжелее, снял его с ветки. Как мальчишка, по очереди скинул кеды с ног прямо в провал. Не было плеска и брызг, как если бросаешь в воду камень. Густой черный жир проглотил отцовы кеды, едва заметно спружинив, будто натянутый брезент. Дальше отец поднял с земли охапку сорванной травы. Охапку грязных маек и рубах. Другой рукой подхватил связку веток и сучьев. И зашагал в глубь провала с керосиновым фонарем в руке, со связкой сучьев, с охапкой тряпья и травы, словно переезжает на новую квартиру.
Нагруженный и навьюченный, зашагал в глубь провала.
Не знаю, заснул я тогда или просто глупый, но я смотрел на отца, будто сплю и смотрю сон, будто смотрю во сне на сноброда. Сон душил меня параличом. Снобродство душило смертельным параличом. Я был точно спящий, который понимает, что спит в своей постели, что кулак его лежит на груди. Хочет убрать кулак с груди, собирает все силы, но не может сдвинуть кулак с места. Я хотел крикнуть отцу, чтобы он не ходил в провал. Собрал все силы, но не смог даже рта открыть, не смог ничего крикнуть. Отцу предстояло великое дело. Во сне можно совершить великое дело. Такое великое дело, какое даже представить нельзя. И отец с охапкой веток, травы и тряпья опускался в провал, шагал по черному жиру к середине провала. Местами жир едва доходил ему до колен, местами скрывал по пояс Трава и ветки рассекали жировую гладь, и тяжелый удушливый запах рвался наружу, стелился по гребню горы, стелился по склону, стелился по всей земле. Я не знал, что затеял отец. И Янь Лянькэ истуканом застыл посреди своего сна и не знал, что затеял отец. Сонные, спящие, неспящие, дремавшие в траве у провала не знали, что затеял отец. Небо терялось в мутной серой черноте. Земля терялась в мутной мертвой черноте. И люди терялись в мутной, серой, мертвой черноте.