Мне не удалось толком поспать.
И виной этому был не короткий дождик, вынуждающий забиваться в неудобные острые расщелины между камней, и не кошмары – потому что реальность дала бы фору любому жуткому порождению подсознания. Круговорот мыслей и воспоминаний ни на секунду не отпускал меня, и, даже когда мне казалось, что я начинаю засыпать, мозг выдергивал из глубин памяти именно то, что возвращало меня обратно, как выплеснутый на голову стакан ледяной воды.
Я ненавидела это.
Ненавидела себя за то, что оказалась недостаточно внимательной и не раскусила всю эту чертовщину еще на станции. Ненавидела Касса за то, что он поставил месть превыше меня, превыше нас – и за то, что вернулся с руками по локоть в крови, искренней улыбкой и непониманием, почему мы не можем больше быть вместе. И если ненависть к Кассу довольно скоро схлынула, сменившись горьким примирением, то та, что я испытывала к себе, лишь крепла.
Я совершила слишком много ошибок там, где следовало быть аккуратней. Не видела ничего дальше собственного носа тогда, когда нужно было глядеть в оба. Была слишком наивной там, где важно было сохранять холодный ум. И все, во что я оказалась замешана по чужой воле, было лишь следствием того, сколько раз я уже оступилась.
Я не имела права совершать новые ошибки. И что бы ни произошло – теперь все будет правильно. Я сделаю правильный выбор, как сказал мне Лиам, прежде чем бросить себя на алтарь торжества человеческой жестокости.
Мы с Кассом встали почти одновременно, почти одновременно подошли к краю склона, откуда открывался вид на голую равнину, тянущуюся на несколько километров до куцего пролеска. Горячий оранжевый рассвет уже вовсю разливался в небе за этим пролеском, хотя за нашими спинами было еще темно. Мы молча посмотрели друг на друга. Касс не пытался заговорить – видел, что в этом нет смысла, и я даже ощутила слабый прилив благодарности за такую проницательность.
Когда темный пигмент выведут и волосы отрастут, он будет выглядеть так же, как и в моих воспоминаниях. В остальном внешние изменения за два года казались неуловимыми, солнечные лучи не сумели их высветить из сонного утреннего полумрака. Но я могла. Щеки Касса стали чуть более впалыми, нижняя челюсть была напряжена, словно к нему намертво прилипла привычка стискивать зубы – сдерживать внутренние порывы вмешаться, когда происходит что-то несправедливое и страшное, потому что миссия, потому что нельзя. На доли миллиметров изменился разлет бровей, став злее.
Но разительнее всего была перемена в глазах – там больше не было мудрого, доброго и непонятного Кассиуса Штайля, которого я когда-то не сумела похоронить в своем сердце. Теперь я знала это наверняка – в сумерках и ночью у меня еще оставались возможности сомневаться. Видеть эти перемены было достаточно болезненно: за сутки никак не свыкнуться с тем, что давно погибшая любовь твоей жизни жива, просто любить ее в этом виде стало далее невозможно.