Отдыхай, твердил он ей каждый день, отдыхай и забывай прошлое. Когда ты окончательно забудешь все, что было – тогда мы с тобой будем играть в другую игру. Он собирался каждый вечер сам играть – в свою, в любимую игру, в привычную. Заводил машину и ехал в казино. Девочка попросила его робко: «Бросьте играть!..» Он обрубил: не могу. Это мой наркотик. Я уже наркоман. Уж лучше бы я кололся. Быстрей бы загремел на тот свет. Я люблю игру и деньги, деньги и игру. Я не брошу их никогда. Тебя – брошу, а их – нет. Она засмеялась испуганно – будто странная птица заклекотала.
Девочку звали просто и слащаво – Милочка. Он отвлекался девочкой Милочкой от навязчивого своего бреда. Он все время, постоянно хотел убить. Он хотел убить Эмиля. И разговаривал с ним, и при встрече и по телефону, все любезнее, все ласковей. Он забивал себе голову заботами о Милочке – а ночью, падая в постель, он стонал, плакал, грыз подушку, бил по одеялу кулаками, отгоняя от себя прочь виденье: мертвый Эмиль, и он перед ним, и глядит, как зверь, на свои руки. Однажды ночью, когда он вот так стонал и ворочался в бесконечном кошмаре, Милочка сама пришла к нему и нахально влезла под одеяло. Она просто сама больше не могла ждать. Когда он втиснул свою жалкую плоть во чрево этой маленькой проституточки с Ярославского вокзала, он заплакал. Он понял, что уже недостоин ее. Он почувствовал – он обречен. И с неистовой, с пронзительной жадностью, с жаждой всего себя вылить, излить, выпростать наружу в торопливой неловкой ласке, он целовал ее щеки и крохотные, как у цыпленка, грудки, он покрывал поцелуями жалкие косточки ее ключиц, ее впалый животик, он бился в нее, как бьются в закрытую дверь, ломился сквозь нее, худышку, утенка, к той Великой Жалости, что движет мирами, – и не мог проломиться, не мог войти в навек закрытые врата, и только бормотал: прости меня… прости меня!.. «За что простить-то?.. – не понимая, спрашивала девочка. – Это вы меня – простите!.. это я – плохая… А с вами – так хорошо…» – «Если я умру, – вышептал он ей в ракушку уха, – вышей мне, пожалуйста, длинную и широкую плащаницу, вышей ее звездами, снегами и сугробами, и заверни меня в нее, когда меня будут класть в гроб». Девочка не на шутку испугалась, отпрянула от него в ночи. Ее косички золотыми ниточками светились на подушке. «А что такое – плащаница?.. плащ, что ли, такой?..» – спросила она, удивляясь и стесняясь. Он перевернул ее на живот и проник в нее еще раз, осторожно, нежно, стараясь не причинить ей боль.
На следующий день они пошли в контору, он заплатил деньги, и им в паспортах сразу, услужливо, без положенного законом ожиданья, тиснули печати – и эти чернильные штампики свидетельствовали, что они теперь муж и жена. «Дмитрий Морозов и Людмила Морозова, поздравляем вас с законным браком», – тускло, вяло промямлила толстая чиновница, пожимая им руки, и Мите захотелось смазать ее по лицу, ударить по затылку чем-нибудь увесистым, чтобы баба вздрогнула и сказала что-нибудь человеческое, а не машинное. Чтобы отметить день свадьбы, Митя купил им обоим билеты в Большой театр. Милочка никогда не была в Большом – с чего бы это ей там бывать?.. «А эти кони на нас не упадут?!..» – завопила она испуганно, когда они очутились перед мощными колоннами театра и она, задрав голову, увидала над фронтоном чугунную квадригу, несущуюся в вечность, управляемую Аполлоном. Митя поддерживал ее под руку, и в его душу прорвалось, наконец, невероятное. Он задрожал весь от нежности и жалости. Он задрожал над Милочкой, как над ребенком, как над своей дочкой; будто бы ей сказали, что отец умер, а он нашелся, и вот они свиделись, и вот он трясется над нею, над найденной, а она, закинув головку, робко, заискивающе улыбается ему, боясь, что он опять исчезнет, уйдет.