Они вкололи в тебя слишком много яду, и ты забыл, кто, как и когда передал камень, отобранный у Авессалома, Цесаревне. Или – русскому послу в Париже?! Или – уговоренным людям?! Или…
Память, Лех. Память. Память сна. Память жизни. Память бедной и бешеной яви, изрезанной, как его лицо – шрамами, богатыми, острыми алмазами, сапфирами, изумрудами. Горное озеро, изумрудная вода. Беги! Беги, пока ты еще можешь бежать! Им тебя не достать. Руки обломают, зубы. Дверь! Толкнуть. Туда. Внутрь. Во тьму. В табачный дым, клубящийся, белесый, мутный, туманный, древний, пьянящий. О, таверна, парижский кабачок. Не посидел я с тобой в парижских кабачках, моя милая Воспителла; только в армагеддонском ночном кафэ сидели мы, два приговоренных, и я мог тебя поцеловать, а ты молчала, как святая, только оклада вокруг лица твоего не сияло, не мерцали драгоценные каменья в скани.
Он отдышался. Вскинул голову. На него даже не обратили вниманья. Посетители были слишком заняты собой. Кто целовался. Кто пил и ел. Официанточка несла на широком подносе горячую грибную пиццу, от кушанья поднимался кудрявый пар, смешиваясь с табачным и травным дымом – о, здесь разрешали курить одуряющую травку, и молодежь всовывала друг другу в рты маленькую скрученную туго сигаретку, похожую на русскую «козью ножку», наслаждаясь, закатывая глаза, и кое-кто ложился спиной на пол, млея от нежного опьяненья. Барменша с печальным лицом, с черной бархоткой на белой гусиной шее, стояла неподвижно, за ней недвижно, солдатским строем, возвышались роскошные бутылки, сотни, тысячи вин: мускаты, коньяки, шампанское, божоле, ликеры. Надо бы взять вина, выпить. Это поднимет силы. И отведет подозренья публики. Да публика на тебя плевать хотела, ты что, не видишь. Никому ты не нужен.
Он подошел к стойке. Барменша тупо, коровьими большими глазами уставилась на него. Ну, побили меня немножко, мадмуазель. Это из-за девушки. Меня приревновал ее старый дружок. Из-за женщины получить такие кровавые украшенья – не стыдно, ma parole?..
Девушка с коровьими глазами медленно, нехотя, оторвала зад от винной выставки, налила ему стакан кислого божоле. Он взял стакан с темно-красным, как кровь, вином. Воспителла, домашняя виноделка. Оценила бы ты сейчас эту дрянь. С твоей малиновой наливкой ничто не сравнится.
Он сделал глоток, другой, обернул голову – и замер. В клубах табачного дыма, за малюсеньким пианино, в глубине кабачка, как в бочонке, сгорбился, скрючился слепой музыкант в черных круглых очках. Он изгибался всем телом, играя то небесную, то грубую и жесткую, как железо, музыку, а рядом с ним из дыма выплывала, покачиваясь, как виноградная гроздь, и опять пряталась в сизый дым, как в песцовый мех, белокурая певичка в синем, сильно открытом платье с ниткой золотого люрекса, с тонкой, как ножка рюмочки, талией, и маленькие ножки ее в обувке на высоких каблучках выплясывали бессознательную, зажигательную чечетку.