Самолетное пассажирское кресло мягкое, а кресло пилота должно быть жестким и с колючками, чтобы пилот никогда не заснул. Ровный гул втекал в уши. Она закрыла глаза, чтобы дремать, но сон не помиловал ее. Она выкинула свой револьвер в Байкал. Или в Сену. Или в Белое море. Она опять маленькая, меньше наперстка, и девочка с золотыми волосами держит ее на руках, качает, обнимает, напевает ей: баю-бай, баю-бай. Это ее мать. Она оборачивает маленькое беззубое личико, и ее нос утыкается в ладонь матери, в дыру, где пальца нет. Она ищет грудь, молоко, живое и теплое, но мать тычет ей в ротик надоевшей тряпицей, где разжеванный ржаной хлеб. Она сосет ржаной хлеб в тряпице и широко раскрытыми глазами глядит на холодное белое небо, на море, на кромку прибоя, на черные зубцы пихт, на бледное молочное Солнце, льющееся с высоты на нее, льющееся молоком в нее, кормящее ее силой, верой и правдой.
Одной рукой она держалась за подлокотник кресла. Ее чуть тошнило. Необъяснимая дурнота наваливалась изнутри, подкатывала к горлу, туманила сознанье. Ей захотелось соленого… икры, хрусткого огурца. Такого не бывало с ней никогда. Другую руку она держала так, будто бы в ней лежал смит-вессон. Бедный Ионафан, твой подарок она выкинула рыбам. Над ним теперь плывут голомянки и омули. У тебя было такое родное лицо, Ионафан. Будто бы там, в молочном свете дальнего холодного Солнца, я тоже, в серебряном сне бессознанья, знала тебя.
Как гудит самолет. Как сотрясается. Как кренится с крыла на крыло. Трясется и плачет его чрево, его душа. Разве у мертвой железки есть душа?! Душа есть у всего. Лех говорил: на Войне был Черный Ангел. Он предрешал исход боя. Я в самолете – Ангел сама. Я предвещу. Я предрешу.
Сосед слева, ражий веснушчатый парень, равнодушно жевал мятную жвачку. Сосед справа, седой старик, внимательно и скорбно глядел, как сжимается ее рука, с незримым оружьем.
Гул усиливался. Она сидела в кресле неподвижно. Ее глаза были закрыты.
Когда самолет начал переворачиваться, круто и страшно заваливаться на бок, и левое крыло охватило рыжим огнем, и людской крик поднялся отовсюду, из всех глоток, разрезая и разрывая непрочную самолетную обшивку, – она не открыла глаз.
И когда огонь охватил орущих людей, их мечущиеся руки и вздыбленные в паденьи волосы, и ударил обжигающим золотым снегом в спины и лица, – она не открыла глаз.
Все переворачивалось и горело, все текло обратно, к истоку, и изнутри было видно, как сжималось время, умаляясь до огненной точки в черноте, – и она, улыбнувшись, так и не открыла глаз: ведь она видела и с закрытыми глазами, как по снегу морозного рынка к ней бежал Лех, подхватывал ее на руки, смеясь и целуя, и надевал ей на шею цепочку с синим, как сибирское небо, камнем, а из тьмы, из слепящей белизны протягивалась тонкая беспалая рука и крестила их, благословляла: вот ваше венчанье, дети, так я и знала, что оно будет в небе, будет во сне и в жизни иной, что всех смертей превыше.