Сухие пальцы гладят его голову изнутри. Они давят на какие-то точки в сером – о да, Навицкий теперь знает, что серое! он видел столько раз его, разбрызганным, размозженным, вытекшим! – с кроваво-красными прожилками в веществе мозга, – и его тело отзывается на это давление. Ноги чуть подергиваются, будто желая – желая самостоятельно! – встать, руки касаются земли, словно помогая ногам, по спине пробегает мышечная судорога.
Брррррн, брррррн, бррррррн…
Навицкий борется с ногами, руками – всем телом – но не может, не может противостоять этому зову. Он встает – встает во весь рост, краем сознания ужасаясь тому, что творит, – ведь там же, за спиной, немецкие снайперы! – и раскидывает руки в стороны, словно хочет объять весь мир.
Брррррн, брррррн, брррррн…
Он делает шаг вперед – и тут существо замечает его.
Замирает.
Затихает.
И тоже встает.
Песок и глина, которыми оно покрыто, исчезают на глазах, словно
Навицкий видит дряблые груди, отвисшую кожу, скрюченные пальцы и злобную ухмылку.
Седые космы вяло шевелятся – точно черви присосались к старческому черепу. У глаз нет зрачков – только черные провалы, будто пустые глазницы набиты землей. Старуха не отбрасывает тени – словно вся тень, вся тьма, весь мрак – там, в ней, внутри, плещется и клокочет, выглядывая на секунду из глазниц.
Навицкий не может двинуться. Вот, еще минуту назад он был готов рвануться вперед, побежать на зов ведьмы – а теперь стоит, как межевой столбик, одеревеневший и немой.
Старуха смотрит на него, шевеля губами. Ее пальцы подрагивают – и словно откликаясь на эту дрожь, что-то снова ворочается в его черепе. Скребется. Царапается. Шуршит. Трещит граммофонной пластинкой. Хрипит звуками его имени.
– Поручик! – откуда-то издалека, как сквозь стеганое одеяло, доносится голос Лопухина.
Наваждение исчезает.
Перед ним лишь мертвая, изуродованная металлом и людьми земля.
Наутро говорит тяжелая артиллерия.