Как ни трудно пришлось ей в колонии (так называемого строгого режима), в разлуке с родимыми и близкими, ее поддерживало сознание, что она спасает дорогого своего человека — мужа! В самые суровые часы эта мысль приобретала даже отпечаток некоего щемящего удовлетворения. Ничего большего, чем то, что она сделала для мужа, она уже не могла сделать, — и тем сильнее переживала она его нелюбовь. Она не то что рассчитывала на исключительную признательность человека, ради которого пожертвовала свободой и приняла позор, — она еще в колонии испытывала странное наслаждение самозабвенной преданности: «Пусть мне будет, плохо, пусть совсем плохо», — словно бы одаривала она своими страданиями, как своей любовью. К удивлению товарок по заключению, да и надзирательниц — всех этих чаще несчастных, со злой судьбой женщин, — она, случалось, бывала судорожно жизнерадостной, принималась нелепо, по пустякам, веселиться, смеялась, пела — она выглядела почти счастливой, а на взгляд товарок — чокнутой. Сперва над нею потешались, кое-кто пытался ею помыкать, позднее она стала вызывать к себе уважение: за смешной, придурковатой «простотой» ощущалось нечто не слишком разумное, но завидно-неуступчивое. Никому здесь не рассказала она, конечно, что отбывает наказание не за свою вину; было, однако, известно, что в Москве есть у нее семья — муж и малолетняя дочурка… С е м ь я! — среди немногих слов, сохранивших смысл для окружавших здесь Катерину женщин, это слово обладало особым магическим значением. И даже когда оно употреблялось ими в поношение, с издевкой, с чудовищной бранью, оно и в грязи светилось для них бесконечно далеким, соблазнительным светом, недоступным уже, как звездный. Близкие товарки Катерины знали, что она очень рвется отсюда в свою семью и что ей вправду есть куда рваться, чего не имелось у многих: ее образцовое послушание и усердие в труде убедительно объяснялись — товарки поняли ее и простили. А когда поведение Катерины дало плоды и ей снизили наказание наполовину, они даже приняли участие в ожидавшей ее на воле радости; что-то советовали, просили писать, их искренне интересовало, как там пойдет у нее жизнь.
Незадолго до отъезда Катерины из колонии с нею заговорила «балерина» — девчонка лет восемнадцати с непорочными ярко-голубыми глазами, попавшая в колонию за «нанесение тяжелых телесных повреждений» (и не своей сопернице, а сопернице какой-то чересчур ревнивой подружки, по ее интимной просьбе; правда, и за недорогое вознаграждение — флакончик французских духов). «Балерина» не случайно получила это прозвище — она действительно чудесно танцевала, выступала и в самодеятельных концертах, что время от времени устраивались для всей колонии, уступая желаниям ее обитательниц, в предночной час, после отбоя. Босенькая, в одной рубашонке, она кружилась на нешироком пространстве между коек, вспархивала и пролетала в прыжке, едва касаясь белыми детскими ступнями пола. Она импровизировала под тихую, похожую на зуммер музыку — это играли на гребешках ее подружки. В камере был серый свет, горела над обитой железом дверью лампочка. И по стенам, в отброшенной на потолок тени летала тень удивительной птицы. А встрепанные, полуодетые женщины, сидя на койках, неотрывно следили за танцем этой светлой феи и похохатывали, и матерились от удовольствия.