Присел у храма Челува-Нараяны в ожидании начала службы. Рядом сидел молодой монах, которому, как оказалось, по отцовской монашеской линии было около восьмисот лет. В хинди, говорит он, вдруг обернувшись ко мне, девять форм настоящего времени, десять прошедшего и четыре будущего. Девять, десять, четыре, понимаете? Обменялись улыбками и неожиданно разговорились: о человеке в мире, о возможности отклика на дар жизни, о небесной любви, разорванной в небе и взошедшей на земле садами, оттуда свернули к свободе выбора, потом – к свободному выбору своих родителей и своего прошлого, а оттуда – почему буддизм был выпровожен из Индии, и дальше – о ничтожестве предсказуемого мира без чудес. И затихли. Подошел пожилой монах, хотел, похоже, что-то важное сказать своему собрату, но увидев, насколько глубоко мы заняты молчанием, удалился. Потом долго смеялись, а отчего – не вспомнить. Что-то очень бесчеловечно философское. И поймал себя на том, что рассказываю ему дивную историю о нашем с Любой трехмесячном сыне, свалившемся вниз головой на мраморный пол в Ришикеше, и о дальнейшей карусели ада и рая индийской медицины. А к чему? Девять, десять, четыре. И пошли в храм на певчую службу в честь св. Амальвара, поэта-мистика раннего Средневековья.
Храм со стороны улицы выглядит небольшим, приземистым, еще и, к сожалению, выкрашен белесовато-желтой краской поверх древнего живого слоя. Верхний опоясывающий его фриз густонаселен фигурами богов и сценами Камасутры. В одной из сцен – полулежащая женщина с раздвинутыми ногами и входящий в нее слон. А изнутри храм огромен. Собственно храм – как закрытая шкатулка – находится в центре, а вокруг него по периметру расположены широкие галереи с колоннами, рукавами, притворами и алтарями малых храмов. Высокие каменные колонны испещрены древней резьбой. Пол – ниже уровня улицы, что создает ощущение подземелья, но с просветами: галереи устроены так, что одна сторона их расположена под сводом, другая под открытым небом. По галереям прогуливаются монахи и прихожане. Или сидят на каменных скамьях, ступенях и просто на темных тысячелетних плитах пола. У некоторых притворов горят факелы. Один из монахов, старик с мягким женственным лицом, сидит читает письмо. Я, проходя, пошутил: от мамы? Он заулыбался. Двое монахов стоят под сводами галереи и о чем-то возбужденно беседуют. Третий стоит отдельно, скрестив легкие, ветхие ладони на груди. Верней, не скрестив, для этого нужно ими владеть, как и усилием, чтобы скрестить. А они, ладони – как последние два листа на сухом деревце, готовые опасть. И сам он как деревце, с тонкой морщинистой корой, за которой уже ничего и нет: большая голова со щетинкой волос на темени, колеблющаяся нитка рта, и большие влажные глаза, глядящие перед собой в никуда с той кротостью одиночества, которое уже ничем не утишить. Что-то шепчет, не слышное и самому себе, только сдвоенная нитка рта чуть колеблется.