В таком же состоянии уходили они и на работу. Надежда, естественно, и думать забыла о кино, о том, что собиралась увольняться из НИИ, как будто недавние ее намерения были не в этой, а в какой-то другой жизни, а если и в этой, то не у нее, а у кого-то другого. Все в отделе проявляли к Надежде внимание и чуткость, много не разговаривали с ней, тем более ни о чем не расспрашивали, чтобы, упаси боже, лишний раз не упомянуть имени Натальи, и Надежда чувствовала себя как в вакууме, этот вакуум был ей желанен, но он был мучителен, но хоть не так, как если бы с ней разговаривали, тормошили, дергали по пустякам…
Нет, невозможно было смириться со смертью Натальи, нельзя было понять, почему, как и зачем это случилось… Это было выше понимания Надежды.
Но ведь что-то нужно было и делать в НИИ, хоть какую-то работу, и Надежда, тупо смотря на схемы и чертежи, пыталась водить остро отточенным карандашом по линиям графиков, искала неувязки, неточности, несовпадения и, сколько ни искала, ничего не могла обнаружить, перед глазами стояла пелена, готовность вот-вот заплакать, но она крепилась, просто сидела, тупо смотрела на схемы, водила карандашом и в конце концов, измучившись и измучив своим видом всех в отделе, аккуратно расписывалась, ставила число и передавала бумаги техреду Аде. Надо сказать, иногда, сама того не ожидая, Надежда прислушивалась к тому, о чем вполголоса говорили женщины в отделе, и именно Ада больше других раздражала Надежду бесконечными претенциозными разговорами: превозносила мужчин Кавказа, доказывая (впрочем, с ней никто и не спорил), что истинные мужчины — только они, а все остальные просто пшик, пустое место. Надежда никак не могла понять, как можно говорить всерьез о всех этих глупостях после того, что случилось, после того, как нет больше на свете… дальше она не могла думать, закипали слезы, но Надежде не хотелось лишний раз плакать на людях, и она как бы затыкала уши, останавливала мысль и снова сидела словно в сомнамбулическом состоянии…
Отрадней всего было видеть Люсю, потому что искренность ее сопереживания была неподдельна и, самое главное, в меру. Всегда замотанная и вечно спешащая, Люся в первый день, когда Надежда вышла на работу, обняла ее, прижала голову к груди, погладила, прошептала: «Ничего, даст бог, еще дети будут… у меня вон их трое, ты же знаешь…» Именно Люся, а не кто-то другой, могла заплакать в эту минуту, потому что у нее, единственной из женщин отдела, росли двое близнецов-сорванцов и девочка, она-то знала, могла представить, что такое потерять хотя бы одного из них, но Люся не заплакала, не стала лить слезы, как Ада с Зоей, а приободрила, что ли, приласкала, и Надежда почувствовала к ней благодарность вперемешку с нежностью и какой-то щемящей сердце грустью. Во все последующие дни, когда Люся прибегала на работу, она относилась к Надежде так, как будто с той ничего не случилось, и это было, наверное, высшей ее мудростью, которую Надежда, правда, оценила и поняла гораздо позже. Любовь к детям, заботы и поглощенность ими делали Люсю совершенно не похожей ни на кого в отделе, она выглядела хуже, была дурней многих на вид, но в облике ее, в глазах, в движениях светилось счастье, уверенность в себе, вера в правильность своей жизни, в единственность и непреложность ее хода… Как была благодарна Надежда судьбе, что есть в отделе такой человек, и, думая иногда мыслями Натальи, смотря на происходящее ее глазами, она догадывалась, что, будь Наталья жива, ей бы тоже понравилась одна только Люся, в ней была вера, правда и любовь, никакого кривляний и жеманства Ады, никакого озлобления и мужененавистничества Зои.