Светлый фон

Татьяна сидела с ними полчаса, иногда больше — около часа, и всякий раз на душе становилось еще тяжелей, чем до прихода; мучиться порознь было трудно, но не легче было мучиться и вместе. Самым изнурительным, конечно, было общее молчание, даже не молчание, а мысль-мука, что ведь надо же что-то сказать, о чем-то поговорить, развеяться, а язык не слушался, любое слово, сказанное вслух, прозвучало бы, как казалось, лживо, притворно, неискренне, и поэтому невозможно было произнести это слово, когда на тебя с телевизора смотрят серьезные печальные глаза Натальи. Татьяна вставала, говорила: «Ну, я пойду…» Надежда кивала: да, да, конечно, Феликс тоже что-то бормотал, спокойной ночи там или до свиданья, и Татьяна уходила, убегал и Андрюшка, а они оставались. Оставались все так же сидеть на тахте, продолжая завороженно смотреть очередную телевизионную передачу…

Утром Феликс, как и Надежда, уходил на работу, но теперь лаборатория потеряла для него всякую прелесть и притягательность. Он не знал толком, винила ли себя Надежда в смерти дочери, но сам он казнил себя последней казнью: да, виноват, и нет ему ни прощения, ни снисхождения. Потому что Наталья приходила к нему, приходила не просто так, а с мукой своей, с болью, а он принял это за блажь, за детский максималистский каприз, отделывался шутками, а то и совсем увиливал от ответа, — но почему? Почему? Потому что не знал, не подозревал, насколько для нее все это серьезно, не хотел понимать этой серьезности; ведь даже разговаривая с Натальей, он не переставал думать о новых лабораторных экспериментах (черт бы их побрал!), о том, что нужно срочно переговорить с начальником опытного цеха, о том, что Сережа Марчик обещал к обеду выточить специальный жиклер для маслопровода, на часах три, а Сережи все нет и нет… и тысячи других мелочей крутились у него в голове, пока он разговаривал в последний раз с дочерью, — почему он не почувствовал ничего? почему не понял? почему не екнуло сердце, не вздрогнула душа? Ну почему? Он приходил в лабораторию и, так же, как дома, часами сидел недвижно за столом, думал, вспоминал, анализировал — да что толку? Поздно было, поздно… Он перебирал все детали, все нюансы последнего разговора и отчетливо понимал (но только теперь!), насколько странна и необычна была Наталья, как сложна и разветвленна была ее мысль, как она билась, эта мысль, о непреодолимый щит взрослой эгоистичной брони отца. Ведь она любила его! Она приходила к нему! Она ждала помощи! А он…

Он сидел за столом, потирая руками виски, которые временами ныли нестерпимой болью, и не знал, где же и в чем найти теперь то согласие с самим собой, которое он тогда так хлестко и риторически назвал человеческим счастьем. А может, и в самом деле счастье человека — в согласии с самим собой, только ему, Феликсу, этого согласия уже никогда не видать в жизни, и значит — никогда не быть ему больше счастливым, никогда не знать успокоения совести; да что значат все эти слова! — когда ему никогда уже не увидеть Натальи, никогда не услышать ее голоса, не поцеловать ее пушистые мягкие волосы, не обнять, не приласкать, ничего! Какая боль, господи!..