Валентин Яковлевич поднял голову, напряженно уставился в незашторенное окно, за которым по пустынному проспекту изредка проносились гулкие машины, с металлическим шелестом и подвывом скользили, как бы насквозь прозрачные, безлюдные троллейбусы, громоздились невидимые дома, обозначенные лишь холодной, какой-то по-звездному отчужденной от земных тревог и печалей и от самой себя, молчаливой россыпью равнодушных огней.
И потянулось одно за другим, потянулось, будто за ниточку дернул, что высунулась из клубка…
Сиротство, детский дом, война, оккупация, голодуха… То, о чем всегда было тяжело и больно вспоминать, однако о чем уже почти никогда не вспоминалось. Таилось все это где-то под сердцем застарелой болячкой, с которой свыкся: заденешь нечаянно — почувствуешь, а нет — ничего, жить можно… И уж совершенно некстати выплыла вдруг откуда-то та, глупейшая, история с пшеничной горбушкой, которую он когда-то Славке Комову по дурости своей скормил.
Бог ты мой! Ведь сто лет прошло, а не забылось. Да-а-а… Жестокое было время, страшное. Не за банку икры, не за ковры да квартиры — за черствую корку, за жизнь зубами цеплялись, рвали друг у друга, кто как мог… Сколько же горя хватить довелось! Разве забудешь, чем вытравишь из памяти хотя бы тот, последний, вечер в детдомовской кухне? Бросилось тогда на него чуть ли не все шакалье — Мороз, Генка Семенов… А директор — Мизюк, кажется? Ну да, Юрий Николаевич… Чеховский такой интеллигентишко, беспомощный, жалкий… Мямлил еще: «Дети, дети!..» Да они же, оглоеды, до смерти забить могли! Еле-еле отмахался тогда от них, за порог выскочил, вся рожа в крови… Они в тепле остались, а он побрел куда-то вон со двора, один. Мимо немецких грузовиков, мимо часовых — как только не подстрелили? — по мокрому снегу, в ненастье, в темень, в ночь…
Валентин Яковлевич глубоко вздохнул, обеими руками пригладил к затылку упавшие на лоб и глаза седеющие волосы. Сейчас он гнал от себя эти, вроде бы давным-давно бесследно сгинувшие, но внезапно восставшие перед ним из небытия, мучительные картины, за которыми, однако, брезжило что-то утоляющее, спасительной лампадкой мерцало какое-то утешение, способное возвратить ему отлетевшие мир и покой. Но что это было за утешение, понять он покуда не мог.
Может, то, как он опять в детдом пришел и никто из ребят даже не пикнул? Нет-нет, чепуха! При чем тут это?..
И Валентин Яковлевич, пугаясь и радуясь зарождающейся в нем мысли, которая все более и более крепла, умиротворяла его, снимала горечь и душевную боль, думал теперь о том, что судьба все-таки пощадила его, оградив от никчемных и тягостных встреч с бывшими детдомовцами. Ведь у каждого из них своя жизнь, и ничто их больше не связывает. Пускай и живут себе где-то там, в неизвестности… Зачем ему что-то знать о них? Для чего? Ну, увиделся бы теперь со Славкой Комовым, а дальше что? Позавидовал бы ему, что он столичный журналист? Глупости, конечно… Да мало ли этаких-то по столицам околачивается? Никто их там не знает, и никто о них никогда не вспомнит… Сошка пишущая, мелкота, массовка… Как жил Комок в неизвестности, так и помер — исчез, испарился. Нету его.