На Бекерцайле я встретил актера Париса, который, внушительно поскрипывая башмаками, выходил из нашего прохода.
Весь его вид говорил о том, что ему преотлично известно не только кто я такой, но и куда, и зачем направляюсь.
Это пожилой, тучный, гладковыбритый господин с отвислыми
щеками и сизым, дряблым носом любителя шнапса, уныло подрагивающим в ритм шагов.
На нем мягкий артистический берет, в галстуке торчит массивная булавка с серебряным лавровым венком, на дебелом животе — часовая цепочка, сплетенная из светлых женских волос. Сюртук и жилет из коричневого бархата, бледно-зеленые, цвета бутылочного стекла панталоны, пожалуй, слишком узки и слишком длинны
Неужели он в самом деле знает, что я иду на кладбище? И что я там буду воровать розы? И что розы эти предназначены
Как можно быстрее я прохожу мимо и слышу за своей спиной, как он неестественно громко сопит, многозначительно откашливается, прочищая горло: «Хем-м, мхм, хем-м». Кажется, сейчас начнет декламировать своим холеным, отвратительно выразительным басом одну из вытверженных на всю жизнь ролей.
Необъяснимый ужас охватывает меня, я невольно прибавляю шагу, перехожу на рысь и — ничего не могу с собой поделать! — припускаю во весь дух, хотя какой-то внутренний голос и предостерегает: «Не надо, остановись! Ведь ты же сам себя выдаешь!»
Еще до рассвета я погасил фонари и занял свой пост на перилах, хотя знал, что пройдут часы, прежде чем Офелия проснется и откроет окно. Возвращаться в постель побоялся: еще, чего доброго, просплю...
Я положил на ее подоконник три белые розы и так при этом волновался, что чуть не сорвался вниз.
В своем воображении я уже вижу себя, лежащим на грязном булыжнике мостовой, в крови, с изломанными членами... Потом меня подхватывают заботливые руки соседей и бережно несут в комнату... Офелия, узнав о несчастье, конечно же догадывается, как оно произошло, и, проливая безутешные
слезы, приходит к моему ложу.. И я уношу с собой в могилу ее первый и последний поцелуй, такой нежный и благодарный...