Сегодня год.
За это время ни одного письма с родины. Я писал всем, кого мог вспомнить.
Теперь, когда Мари так безнадежно далека, мысль о ней сжимает меня тоской. На фронте этого не было. Оттуда все представлялось простым: война оканчивается, я возвращаюсь в Шенау, женюсь.
Я думаю о своем роде, о его и своей судьбе, и женитьба на Мари становится для меня потребностью. Это удивительное существо дало мне почувствовать, что в нем спасенье моего рода. У нас было пять ветвей, все мужские. Четыре из них прекратились при моей жизни, на моей памяти. Я – последняя. Женитьба должна произойти по каким-то особенным основаниям, чтобы в роде снова появилась воля к жизни. У меня сейчас воля к доживанию. Я не вижу, для чего мне жить. Картины? А что дальше? Все во мне, в том отрезке жизни, который мне положен. С ним кончается все. Я не повторяюсь, не живу, а доживаю, промериваю положенный отрезок. Я должен хотеть, чтобы в будущем передо мной простирались века – точно так, как они лежат позади меня в прошлом. Я должен хотеть повториться.
Фрей не перестает твердить о физиологии. Мне неприятно думать о Мари, когда в уме вертятся такие термины. Мои пращуры любили сначала по праву брачной ночи, потом – за деньги. Едва ли кто-нибудь из них любил своих жен. Жены были в стороне, на их обязанности лежало продолжение рода. Род возникал в стороне от основной жизни пращуров. Если бы они любили по линии рода, он был бы крепок, и я жил бы сейчас вперед на сотни лет, а не доживал бы свой отрезок.
В этом я уверен.
Фрей говорит о том же такими словами: надо полюбить, жениться, произвести детей, и тогда все станет понятно само собой.
Мари носит в себе волю к повторяемости, продолжению. Я закрываю глаза и вижу ее, какой она была последний раз в Шенау. Я готов кричать – так меня раздражает это.
В лагере объявлено, что мы можем беспрепятственно селиться в деревнях и наниматься к крестьянам по соглашению.
…приезжал какой-то солдат из города, было устроено собрание. Солдат говорил о мире и о том, что будто бы Россия…