Светлый фон

Судья пустился разглагольствовать об испорченности нравов, каковую он приписывал влиянию Вольтера, Руссо и Гельвеция[179], признаваясь с гордым самодовольством, что никогда этих авторов не читывал. В качестве примера, свидетельствующего о развращенности деревенских жителей, он привел случай самоубийства и попытку детоубийства, каковые имели место в один и тот же день, причем места преступления отстояли на четверть мили одно от другого. По сему поводу судья высказал ряд суждений политического и даже пророческого характера. Предрек, что придет страшная пора торжества якобинских идей. Заявил, что он как судья вынес бы смертный приговор всем португальцам, которые сражаются на стороне корсиканского тигра[180] в рядах французской армии. Перечислил имена португальских генералов, коих следовало бы отправить на виселицу; и в озарении ясновидения вскричал:

— Кто проживет еще десять лет, тот увидит падение инквизиции, сеньор каноник!

— Пускай себе падает, — сказал падре.

— Как — пускай себе падает? А вера?

— Что вы имеете в виду? Статую на фронтоне Дворца Инквизиции, что на площади Россио? Тоже пускай себе падает, лишь бы никто из нас в этот миг не стоял внизу.

— Я говорю о вере, о вероучении, сеньор каноник!

— А-а. Ну, это дело другое... Я-то думал, вы имеете в виду статую Веры, сеньор судья.

 

* * *

* * *

 

Недавно мне довелось увидеть портрет этого каноника в галерее благодетелей при больнице святого Марка; он не являлся, как можно было убедиться, рьяным защитником Святейшей службы и не давал веры бредням Бернардо де Брито, но зато уделял беспомощным и хворым беднякам часть своих доходов и, как мы только что видели, сумел пробудить милосердие в сердцах своих друзей, гостеприимством коих пользовался, и уговорил их взять на попечение подкинутую девочку. Я порадовался при виде этого улыбчивого лица с проницательными глазами, все еще живыми, хотя за семь десятилетий блеск их потускнел. Рядом со мною стоял девяностолетний попечитель больницы, и он сказал мне, что еще застал в живых жизнерадостного старца, который в ту пору жил в скромном домике на улице Агуа, и попечитель часто видел в окне за жалюзи его седовласую голову, внушавшую глубокое почтение. Этот-то каноник и определил пятнадцатилетнюю Марию Мойзес в пансион для девиц при монастыре святой Терезы, что в Браге; это произошло, когда скончались два члена семьи Арко де Баулье: судья и одна из сестер, та, что была крестной матерью девочки.

Что же касается доны Марии Тибурсии, не знаю, поверят ли мне, но мой долг — рассыпать жемчужины истины, не заботясь об их дальнейшей участи. Дона Мария Тибурсия пятидесяти семи лет от роду вышла замуж за некоего юнца, который изучал богословие и оказался столь бездарен, что предпочел дону Тибурсию с приданым в десять тысяч крузадо трудам великого Ларраги и возможности приобщиться к душеспасительной науке. Сей молодой человек слагал сонеты и мадригалы. Он знал в совершенстве символику цветов; но не ел их, в отличие от Ездры[181], единственного из людей, насколько мне известно, который в течение двух недель питался одними только цветами. «Manducabis solummodo de floribus»[182], — рек ему ангел; цветоед чувствовал себя хорошо и — добавляет Изидоро де Баррейра[183] — продержался на цветочном корме еще одну неделю. Аппетит у супруга Тибурсии вызывали не цветы, а бифштексы и молочные поросята, пирожки с мясом и яйцами, которые пекутся в Браге, и кровяные колбасы из Ароуки.