— Потише, Кириле, нас могут услышать, — перетрухнул Керкадзе.
— Ты прав, надо держать ухо востро, — согласился Кириле. — А ты иди, поезд уже тронулся, — подтолкнул он Тенгиза. — И заруби себе на носу, что я тебе сказал.
Раздался долгий прощальный гудок.
На подножках гроздьями висели мобилизованные. К двери невозможно было протиснуться, все махали руками, кричали, глотали слезы.
А на перроне остались плачущие матери, сестры, жены, отцы, дети. Остались невесты, родственники, близкие, друзья, товарищи.
Громкие рыдания и бравурные звуки духового оркестра сливались воедино.
Лонгиноз Ломджария рысью побежал к оркестру и дал рукой знак остановиться. Он задыхался, бледность покрыла его лицо, на глазах застыли слезы.
— Отец!
— Сынок!
— Братишка!
— Береги себя, ненаглядный мой!
— Пусть ослепнут мои глаза, сынок!
— Вай ме, вай ме!
— Вава, нана!
Били кулаком себя в грудь матери, хлестали себя по мокрым от слез щекам.
Машинист медленно тащил состав вдоль перрона, как бы давая остающимся и отъезжающим возможность подольше наглядеться, насмотреться друг на друга.
Коча Коршия крепко обнял Тариела Карда, и у того, сколько он ни крепился, задрожали губы. Коча бросился вслед уходящему поезду, и его подхватили мужчины, висевшие на подножке...
Гудуйя Эсванджия, никем не замеченный, стоял позади толпы, теснившейся на перроне. Он пришел провожать всех, но у него не хватило духу с кем-либо попрощаться лично. Уезжали Уча, Бондо, Важа — самые близкие ему люди, но даже к ним не подошел Гудуйя. И только когда поезд тронулся, Гудуйя сделал шаг вперед, смешался с толпой, словно стремясь наверстать время. Но оно было безвозвратно упущено — состав медленно и тяжело двигался перед его воспаленными глазами. Он не видел ни Учу, ни Бондо, ни Важу — только лица, лица, руки, руки, лица, лица, сливающиеся, смазанные, уплывающие. И Гудуйя съежился, словно сразу уменьшился, померк и ослаб.
— Прощайте, дети мои, — беззвучно шептали его побелевшие губы. Да, все эти мальчики, юноши, мужчины были его, Гудуйи, дети, у которого никогда не было своей семьи, своего угла, своего ребенка. Да, они были его дети. — Прощайте, дети мои! — Кто знает, доживет ли он до их возвращения, кто знает, увидит ли он когда-нибудь эти ставшие родными ему лица. — Прощайте, дети мои!..
Как бы нехотя плыли вагоны перед затуманенным взором Тариела Карда. И сквозь плотную пелену он уже не различал лиц, только темные и светлые полосы.