Стал Хожий нового человека на место ее подыскивать. Долго по свету бродил, не нашел да назад воротился. Глядит – в Ведьминой роще мальчонка светловолосый бегает, а у самого не то что узоры по рукам, а весь точно солнце светится. Явился Хожий к ведьме, велел мальчонку этого брать и учить всему, что сама знает, в ведуны его готовить.
Десять лет минуло, вырос из мальчонки парень видный, Елисей, колдун сильный, месту этому по мерке. Принялся Хожий и сам его учить да про свой мир рассказывать. И первый год хорошо все шло, умный парень был, смекалистый, работящий. А на следующее лето в город уехал, а как вернулся – точно подменил его кто. Помаялся неделю-другую да сам к Хожему и явился с повинной. Отпусти, говорит, полюбил я девушку простую, не ведовскую, не могу без нее ни есть, ни пить, а коли не пустишь, руки на себя наложу, а без любимой служить тебе не стану. Долго гневался Хожий, такой ураган по деревне пронесся, что доселе и не помнил никто, видит, что ни ласковым словом не увещевать, ни грозным не запугать. Отпустил парня, только слово с него взял, что первого ребенка, коли в нем сила будет, Хожему отдаст. Нельзя Ведьминой роще без ведьмы, беда большая будет.
А как родилась у него дочь, синеглазая да чернокосая, так три года прятал ее ведун, только от Хожего не упрячешь. Привез ее Елисей в деревню, да маленькую жалко оставлять стало, и снова пошел с Хожим сговариваться, мол, пусть растет дитя при отце, при матери, а как минет ей шестнадцатый год, тогда уж и отдаст.
Вот минул девице шестнадцатый год, и не стал Хожий дожидаться ведуна, сам пришел за обещанным. Да только заглянул в глаза синие и утонул в них, что в омуте, ни слова молвить, ни шагу сделать. Вновь отсрочку дал до лета, возвращаться к себе собрался, да не сумел далеко уйти, сердце каменное точно привязал кто к девице синеглазой, ноет, мечется в груди. Так и ходил да на косы черные глядел с самой осени, а как сюда ее Елисей привез да оставил, и вовсе худо стало: сердце ум затмевает, а девица к себе близко не подпускает. Ведьма же старая к весне совсем слегла, ему бы хватать чернокосую, в ведьмы обращать скорей, да не дает сердце глупое. Шестнадцать лет думал да гадал Хожий, что за сила такая заставила ведуна Елисея от жизни вечной и колдовства отказаться, и вдруг понял. Уж и сам от царства своего отречься готов, чтоб с любимой быть, да только невозможно это никак. Не может мир без Хозяина и Хозяин без мира, так и мается теперь. Вот такая сказка, Глашенька. Страшная?
Подкинул Глеб еще дров в костер да к ней повернулся, глядит, руку протягивает, а с места не двигается. Вздохнула Глаша, слезы вытерла, к плечу его прижалась.
– Красивая и грустная у тебя сказка вышла. Не хочу я, чтобы плохо она закончилась.
– Плохо было бы, коли не смог бы я к жизни тебя вернуть, милая.
Обнял ее Глеб, к груди прижал, и снова так хорошо стало, кажется, и не нужно другого ничего.
– Мне главное, чтобы ты жива да весела была. Коли согласишься моей женою стать и силу колдовскую принять, вместе будем оба царства стеречь. А коли прежняя жизнь тебе больше по душе, неволить тебя не стану, найдешь себе парня любого, будешь с ним счастлива, и мне отрадно будет.
– Да какая уж теперь прежняя жизнь?! – удивилась Глаша. – И кроме тебя никто мне больше не нужен.
Хожий крепче обнял, в волосы целует да говорит серьезно:
– И мне кроме тебя никого и ничего не надобно, да только ты меня совсем не знаешь, как бы не раскаялась потом. Не тороплю тебя сейчас с ответом, есть у нас время до Купалы, тогда уж надо будет решить, какой дорожкою тебе пойти. А пока посмотришь на меня настоящего да подумаешь.
Не хочется Глаше смотреть да думать, любит она Хожего так сильно, что, кажется, и свет без него не мил. Да только послушала голос серьезный, печальный – и спорить не стала.
Глава 19
Глава 19
Так и просидела Глаша до зари, к плечу Хожего прижавшись, рассказы его слушая о невиданных землях да чудесах, о силе колдовской, что по рукам ее медом тянется, а должна водой струиться. Тихий голос да вкрадчивый, течет, не прерывается, точно сам лес сказки рассказывает, даже страшно иной раз делалось: а есть ли кто рядом, не сама ли она это выдумала, прислонившись к дереву? Поднимала Глаша голову, вглядывалась в черты знакомые, да чужие, следила, как тени от костра на лице пляшут, и все больше диву давалась: как же случилось так, что сказка в жизнь ее вплелась – не выплетешь, и рядом не человек вовсе сидит, а сам Хозяин того свету, и ей теперь в его царство дорога верная. А как обращались к ней глаза-пропасти, что чернее ночи, замирало сердечко, не зная, бояться ли Хожего или радоваться, что рядом он и любит ее. Но улыбнется он ласково, к груди прижмет – и успокаивалась Глаша, легко да радостно становилось на душе.
С первыми птицами Хожий нареченную свою на руках босую из лесу вынес да прямиком к бабке Агафье направился. Не спал колхоз, вестей дожидался – кто из-за занавески смотрел украдкой, у кого дверь входная скрипнула не от сквозняка, а кто у ворот встречал да в ноги Хозяину кланялся. Молча шел Хожий по улице, на поклоны не отвечал, не останавливался, только у калитки деда Евграфа шаг сбавил да подкову покосившуюся на двери поправил.
А у Агафьи все давно уж на ногах были: еще до свету Яхонтовы приехали, Глашу искали. Дед Евграф тогда еще у Агафьи сидел, рассказал им, что приключилось-то. Плакала Аксютка, как услышала, что сестру по деревне гнали да в реке топили, насилу успокоили, убедили, что Глеб спас и в рощу унес.
Издалека завидела Глаша, как ветер треплет льняные волосы, соскочила с рук милого и босая к сестре бросилась. Долго у ворот целовались, потом в лопухах схоронились и до завтрака там сидели. Аксютка все плакала да косы сестрины черные частым гребнем расчесывала, а у Глаши слезы точно выпил кто, ни капли не осталось, только горечь непонятная на сердце. Сидит, на сестру глядит, а сама в рощу сердцем тянется. Кабы ноги изрезаны не были, кажется, вскочила бы, к березкам-сосенкам бросилась, точно и они теперь сестрами стали да по ней слезы льют. А как ягоды лесной вкус вспомнила, так и вовсе невмоготу стало. Насилу дождалась, когда Глеб из дома выйдет, руки к нему протянула да в рощу просится. Покачал тот головой, поднял ее и в дом понес.
Увидели Яхонтовы Глашу – исцарапанную всю, измученную, со следами синими на шее, – расплакались, стали виниться, что не уберегли, да рассказывать, что в деревне ночью творилось.
Дядька Трофим, как пришли к нему с огнем ведьму требовать, испугался за Глашу, велел ей в рощу бежать, но не приметил, что босую отправил. Крик ее услышал, бросился было следом, да ему забор подпалили, не выйти. А как затушил, побежал, не застал уж никого у реки, только видел, что роща светом зеленым полыхает, ветвями ветер хлещет, шумит – гневается. Знать, недоброе что-то стряслось. Хотел сам через мост идти в колхоз, там Глашу искать, да из рощи туман холодный жуткий наползать стал, ручьями белыми кругом растекаться. Как ухватил он Трофима за ноги, такой страх дядьку обуял, что сам не понял, как дома оказался. А там уж Варвара с сыновьями вернулась с ведьминых похорон, увидела забор погорелый да дом пустой, слезами залилась, насилу унял ее.
Хмурится Глеб, Глашу обнимает за плечи, головой качает:
– И хорошо, что от тумана прочь бросились. Не по вашу душу он из рощ поднялся, да мог походя захватить.
Содрогнулся Трофим от слов Хожего, квасом поперхнулся, долго кашлял и с духом собирался, чтобы дальше продолжить. Варвара и вовсе сидит белее полотна, только глазами с Глаши на Глеба перебегает, точно мышь из угла в угол мечется. А Глаша как вспомнила день вчерашний, так снова страшно да обидно стало. За что на нее все ополчились? Ничего же дурного не сказала, не сделала – сами ведьмой нарекли, сами испугались да сами же ее во всем и обвинили. И Яхонтовым вон досталось: Сашку избили, Трофиму чуть дом не спалили. А кабы Аксютка там была, что бы с ней стало? Посмотрела на сестру: сидит одуванчик ее, в кружку с квасом вцепилась, глазенки вытаращила, на дядьку смотрит да ногами от нетерпения болтает, аж лавка ходуном ходит. И ее бы не пожалели, коли дядька в колхоз вовремя не увез бы.
– Ну, так это, отпоил я Варюшу самогоном, рассказал все как было, – продолжил дядька Трофим, – а она и говорит, мол, как дитя отпели да ведьму хоронить пошли, Оксанка хворой прикинулась, с девками да ребятами домой ушла. Да перед этим долго за крестом каменным с Кондратом о чем-то переругивалась. Тот и ласково с ней, и грозно, а она руки в боки уперла, грудь выпятила да гнет свое. И подружки ее, Анька с Ольгой, парней своих позвали – да тоже на Кондрата. Тот рукой махнул, плюнул и прочь пошел.
– Значит, не было Кондрата у ворот?
И вроде тихо Глеб спросил, да только дядька Трофим совсем сгорбился за столом.
– Не было, он парень приметный, и в темноте узнаешь. Оксанка только, эти ее придатыши да ухажеры их, – выдохнул Трофим и снова квасу хлебнул. – Сидели мы, не знали, куда бежать да что делать. И по темноте в колхоз не поедешь, и утра ждать неспокойно. А потом и вовсе жуть началась. Ветер стих совсем, небо тучами заклало густо, все звезды загородило начисто, только туман один кругом ползет да будто светится, и собаки все как завоют. Я ставни и двери запер, пистолет зарядил, собрались мы на кухне, свет зажечь боязно. А собаки все воют, заливаются, точно покойника чуют. Я со страху принял малек, чтоб успокоиться, но только хуже стало: за окно глянешь – покойники мерещатся. А потом такой ветрище одним махом налетел, ставни да двери пораспахивал, принялся ленточку голубую по полу гонять, об ноги путать. А она, точно живая, трется, ласкается да к порогу так и тянет. Ну, тут уж не выдержали, подорвались, ночь не ночь, туман не туман, да знать сама природа знак подает: надобно ехать. Да вот, вишь ты, не поспели…