Храпунов поднял за волосы голову горничной, вырвал у нее из ушей грошовые дутого золота сережки, бросил в тот же карман, в котором, оттопыривая его, лежали сигары, кольцо и золотые зубы. Подошел к стене.
Картин в доме висело немерено, все какие-то портреты немцев в серых костюмах и необыкновенно толстых или же необыкновенно тощих немок в красных платьях – и в гостиной, и в кабинете тоже, а в кабинете над столом висел огромный в полный рост портрет самого Визе с женой-покойницей – та умерлa несколько лет назад – и девочками, совсем маленькими, одну жена держала на руках, а вторая на картине цеплялась за платье матери; Визе, еще не совсем лысый, прищурясь, смотрел с картины прямо на дверь, на входящих в кабинет; этого всего говна трудовому народу даром не надо было. Храпунов одну за другой снял со стены итальянский пейзаж и изображение путешествующей Богоматери, с хэканьем, что дрова колол, расколол об пол обе рамы, сложил холсты с подрамниками лицом к лицу друг с другом.
– Куда, мать их, сук этих, траханная сила? В Неву, на хрен?
Серафим подошел к Визе, носком ботинка повернул искаженное мукой лицо его на полу.
– Я, на хрен, как-то раз, мать его, прибавки у него пришел, на хрен, просить, – с ностальгической теплотой по-доброму произнес Храпунов. – Мать болела, на хрен, сестра, мать ее, болела, в ррот ее трахать!… Так он, сучара, и прибавил, мать его, аж целый полтинник, и еще денег дал, трахать его-молотить. Десять рублей, на хрен, дал, мать его, не гулькин хрен! – Серафим с хрипом собрал харкотину и плюнул на проклятого немца. – Да, мать его, не гулькин хрен… Можно и в Неву, на хрен. Но мы ж, мать их, все равно красного, на хрен, петуха ща пустим, траханный ррот. Сгорят, на хрен, и драной письки делов…
Дом занялся сразу весь, словно бы керосину плеснули по углам и основаниям стен, хотя подожгли только шторы на окнах, книги и постельное белье в спальне. Хранупов сразу исчез в темноте, а восьмеро остальных еще несколько минут постояли за сполохами света, дожидаясь, когда из окон вслед за густым дымом выбьется открытое пламя и присматривая, не полезут ли все-таки мертвые гады из окон – раньше, чем от василеостровской каланчи не послышится звон пожарного колокола; от проклятых кровопийц всего можно ожидать, – нет, никто не полез. Потому уже совсем поздней ночью – часов в двенадцать, а то и в час – Серафим, примерным счетом, хотя и воскресенье стояло, подведя итог трудовому тяжелому дню, спокойно вечерял со Стешей.
Вот что мог бы увидать заглянувший в сердечко в ставне: кушал Кузьмич холодную жареную курицу, телячий студень, холодную же ветчину, голландский сыр, пирог с капустою – вечерять Серафим любил вхолодную и – что скрывалось от товарищей – даже чай горячий совсем не уважал, но скрывал это, потому что самый, кроме водки, конечно, самый пролетарский напиток – чай, и, не любя чаевничать, Серафим Кузьмич авторитет свой мог бы частично подорвать у масс; Серафим Кузьмич любил клюквенный морс – ну, чисто дитё какое, любил морс и старинный шустовский коньяк, хотя за границею – что тоже скрывалось – пристрастился к ихнему арманьяку, но дома потреблял исключительно старый десятилетний шустовский, а водку теперь пил только на людях, с товарищами, как свой в доску фабричный человек.