А теперь и вовсе не понимала, чего боялась больше: не обнаружить их на прежнем месте и получить доказательство собственного сумасшествия, или увидеть снова — и понять, что мне придётся жить с этим всегда.
Долгую, мучительную вечность наедине с тем, с чем я не в состоянии справиться.
Я хотела убить это в себе. Душила апрельскими ночами, топила в ручьях талой воды, отравляла едким сигаретным дымом. Срывала с корнями, вырвала из своих волос, беспощадно топтала ногами. Игнорировала днями напролёт, замалчивала месяцами, прикусывала до крови вместе с губами. Прогоняла от себя с наступлением заката и засыпала в защитном коконе ложных надежд, а с первыми лучами рассвета встречала заново.
И ненавидела, ненавидела себя бесконечно за свои чувства.
Ими я наказывала себя слишком жестоко. Убивала всё живое внутри себя с каждым переворотом календаря, с каждой стремительно пролетающей секундой, приближающей меня к заранее назначенному дню казни.
Двенадцать часов до конца. Двенадцать часов до того момента, когда мне нужно будет выдохнуть из себя задержанный на полгода воздух и попытаться сделать вид, что я всё же осталась жива.
Духота не спадала даже вечером, и каждый глоток тёплого, спёртого летнего воздуха ощущался во рту как кусочек растаявшего масла, покрывавший всё противной жирной плёнкой, — её хотелось скорее выплюнуть, стереть, содрать с себя. Омерзительная липкость во всём теле постепенно сводила с ума и вызывала брезгливость, от которой меня мутило круглые сутки.
Я молилась о том, чтобы вдалеке послышался раскат грома, чтобы налетела непредсказуемая и яростная гроза, залившая бы землю потоком ледяной воды. Хотела, чтобы бесцеремонный и наглый дождь обрушился стеной и разогнал безудержное веселье устроенного у нас во дворе прощания, добиравшегося до меня звонким смехом сестры, что тонким колокольчиком разносился по всей округе, преодолевал любые препятствия, пробирался сквозь прижатые к ушам ладони, проскакивал под подушку, которой я накрывала голову, мечтая оглохнуть в тот же момент.
Но дождь не наступал. И всё, что мне оставалось, — лежать на кровати и смотреть в открытое окно, наблюдая за тем, как на лазурно-голубом небе изредка проступают пятна белой плесени облаков, как свет медленно затухает, сходит на нет, сменяется на светло-серую пелену, и по краю горизонта вдруг расходится пожар, и сумрак прогорает изнутри, а оранжево-красные отблески пламени затухают, оставляя после себя чернильно-синее пепелище с ошмётками белых звёзд и обгорелым полукругом Луны.
Наверное, это был самый длинный вечер в моей жизни. Бесконечный. Растянутый по секундам, по мгновениям, по голосам на улице, в которых я искала только один-единственный и никак не находила, по каждому мнимому шороху в квартире, воображаемым шагам вдоль коридора к моей комнате.