Прошло еще две недели, и наконец в среду утром курьер вручил мне большой пакет. В нем оказался еще один пакет и письмо от антиквара, без даты, без обращения, без приветствия, хорошо хоть с подписью.
Сожалею, что заставил Вас ждать. Я не только был очень занят. В первое время, разгребая эту гору писем, я то и дело останавливался, чтобы прочитать хотя бы начало того или иного письма. А потом чтение чужих писем сделалось для меня тем же, что вино для пьяницы. Мне попалось письмо с историей, случившейся из-за ревности, еще одно, в котором рассказывалось о раздоре братьев, это было как наваждение, хотелось читать еще и еще. Мне попалось письмо времен оккупации, в котором разыгрывалась настоящая драма подлости и предательства, в другом письме, написанном уже после освобождения страны, его автор-коллаборационист сообщает, что намерен покончить с жизнью. Надо Вам сказать, я по образованию историк. Вот я и подумал, наконец-то разберусь с прошлым, узнаю, каким оно действительно было. Так нет же. Прочитав тридцать-сорок писем, я сам себе стал противен: нельзя так алчно копаться в чужой жизни. История – это не прошлое, каким оно действительно было. Она – форма и облик, какой мы придаем прошлому. Надеюсь, Вам, в отличие от меня, чтение Ваших писем принесет больше радости.
Аксель ХелландАксель Хелланд
27
27
Сверху в пакете лежала связка писем Ольги к Герберту. Еще не развязав тонкую синюю веревочку, я увидел, что там двадцать пять писем за 1913–1915 годы, они были сложены в хронологическом порядке, внизу самые старые, наверху последние по времени. Но как же я удивился, когда нашел и другие письма Ольги к Герберту, написанные в тридцатые, пятидесятые и семидесятые годы! Было также письмо Герберту от отца, датированное 10 августа 1913 года, и открытка от друга, посланная в январе 1914 года, с видом венского Хофбурга. Вот ее текст:
Старина! Эрвин сказал, тебя носит где-то в снегах и льдах. Черт, какая осечка! А меня перевели в Вену. Уже вовсю идут балы, каждый кавалер на счету. Бросай-ка ты своих эскимосских красавиц, приезжай да здесь покажи, каков ты танцор! Твой старый друг Мориц
Старина! Эрвин сказал, тебя носит где-то в снегах и льдах. Черт, какая осечка! А меня перевели в Вену. Уже вовсю идут балы, каждый кавалер на счету. Бросай-ка ты своих эскимосских красавиц, приезжай да здесь покажи, каков ты танцор!
Твой старый друг МорицПисьмо от отца, в плотном конверте, на плотной бумаге с печатным логотипом, яркое свидетельство о тщете запоздалого раскаяния.
Сынок! С тех пор как ты покинул нас, уехав в Берлин, твоя мать хворает. У нее и прежде были слабые легкие, и воспалением легких она страдает не в первый раз. Но еще никогда лихорадка, одышка, жестокий кашель и боли в груди не мучили ее столь жестоко. Боюсь, она при смерти. Я не отхожу от нее ни на час. Она почти не говорит, говорит же лишь о тебе. Возвращайся! Вступишь во владение поместьем и заводом, женишься, пойдут дети. Дай нам, старикам, напоследок порадоваться юной жизни. Иногда человек начинает что-то понимать лишь после того, как на него обрушится тяжкий удар. Вот и мы поняли наконец, что важны не наши желания, а лишь то, чего хочешь ты сам. Скорее приезжай! Твой отец
Сынок!
С тех пор как ты покинул нас, уехав в Берлин, твоя мать хворает. У нее и прежде были слабые легкие, и воспалением легких она страдает не в первый раз. Но еще никогда лихорадка, одышка, жестокий кашель и боли в груди не мучили ее столь жестоко. Боюсь, она при смерти. Я не отхожу от нее ни на час.
Она почти не говорит, говорит же лишь о тебе. Возвращайся! Вступишь во владение поместьем и заводом, женишься, пойдут дети. Дай нам, старикам, напоследок порадоваться юной жизни. Иногда человек начинает что-то понимать лишь после того, как на него обрушится тяжкий удар. Вот и мы поняли наконец, что важны не наши желания, а лишь то, чего хочешь ты сам.
Скорее приезжай!
Твой отецЭто письмо написано черными чернилами, почерк прямой, крупный, перо кое-где царапнуло бумагу, оставило крохотные чернильные брызги, а на подписи рука, видно, сорвалась, и вышла закорючка. Отец Герберта писал, находясь в сильном волнении? Или в большой спешке, надеясь, что письмо, если его немедленно отправят, еще застанет Герберта в Тромсё, до ухода в плавание к берегам Северо-Восточной Земли?
Я не слишком хорошо представлял себе родителей Герберта. Судя по рассказам Ольги, они были привязаны к Герберту. Но – к нему самому или к будущему наследнику их фамильного достояния? И одинаково ли отец с матерью смотрели на планы своего сына? Отец не подписал письмо «твои родители», а четко указал: «твой отец», может быть, он уже давно относился к желанию Герберта жениться на Ольге иначе, чем мать, и просто шел у нее на поводу?
Могло ли это письмо, если бы оно застало Герберта, изменить его судьбу и судьбу Ольги? Согласилась бы Ольга стать неугодной снохой? Захотела бы она, выйдя замуж за Герберта, жить с ним, а затем и с детьми под неусыпным взором свекрови и свекра? А Герберт? Он оставил бы свои мечты и сделался домоседом-помещиком и владельцем завода?
Что могло бы получиться, случись то-то или то-то… Никакой роли это не играло. Не этим определялось, был ли жизненный выбор Ольги правильным, или она всю жизнь заблуждалась. И все-таки это занимало мои мысли.
28
28
За Ольгины письма я взялся не спеша. Веревочка на связке была завязана бантиком, я хотел его развязать, дернул за конец, но только затянул туже и, не сразу это заметив, затягивал узел все крепче. Но я не взял нож или ножницы, долго возился, расправлял петли и концы, пока наконец узел не развязался и ленточка не вытянулась длинной и тонкой синей нитью.
Я разложил письма на большом обеденном столе: пять рядов по пять писем в каждом. Все конверты белые, почерк с тонкими соединительными линиями и толстым нажимом, все письма написаны синими чернилами и той самой авторучкой фирмы «Зеннекен»; разного цвета марки с аллегорическим рисунком «Германия», одна красная марка за десять пфеннигов или несколько серых или коричневых марок за два, три или пять пфеннигов. В верхнем левом углу штамп; на письмах до июля 1914 года он на французском языке: «poste restante», потом на немецком: «до востребования». Первое письмо было от 29 августа 1913 года, последнее – от 31 декабря 1915-го. На втором письме, от 31 августа 1913 года, сделана пометка: «Прочесть первым!» Отдельно, шестым рядом, я положил письма с тридцатых до семидесятых годов.
Я принес из кухни острый нож с длинным тонким лезвием, чтобы вскрывать конверты, не разрывая их. Я начал с последнего по времени письма, вскрыл конверт, вынул письмо и разгладил листок; когда я вскрыл самое первое письмо, все конверты и исписанные листки были аккуратно сложены двумя стопками на столе.
Из одного конверта выпала фотография. Ольга сидит на стуле, руки сложены на коленях, она улыбается; рядом стоит мальчик лет десяти с широко открытыми, испуганными глазами. Я знал две другие фотографии Ольги, на одной она юная девушка в саду, на другой зрелая женщина, после бегства из Восточной Пруссии. Теперь я впервые увидел, какой она была в молодости. Не хорошенькая, в ее лице не было ни миловидности, ни прелести, однако оно было открытым, а взгляд – ясным. И верно заметила Виктория: широкие скулы придавали лицу Ольги что-то славянское. Волосы у нее и на этой фотографии стянуты в узел.
Но отчего-то я не стремился немедленно приступать к чтению. Было странное ощущение: словно мы с Ольгой договорились о встрече и скоро она придет, но надо немного подождать. И я ждал, раздумывая о девушке и молодой женщине Ольге, с которыми никогда не был знаком, о фройляйн Ринке, игравшей со мной, когда я был совсем маленьким, сидевшей у моей кроватки, когда я болел, хорошо понимавшей меня, когда родители меня не понимали; я думал и об Ольге уже старой, о наших встречах и вылазках на природу и об установившейся между нами близости. Я вспоминал ее степенную осанку, звук ее голоса, ясный взгляд ее зеленых глаз.
Я пошел в кухню, наполнил термос чаем и с термосом вернулся за стол, к разложенным письмам. День еще не клонился к вечеру, светило солнце, и за окном пели птицы.
Я взял первое письмо и начал читать.
Часть третья
Часть третья
Как ты мог так лгать мне? Я спросила, приедешь ли ты до начала зимы, и ты ответил «да», и это было в нашу последнюю ночь, мы любили друг друга, мы были близки, – о, если даже в такой момент правда для тебя не священна, то когда? Когда она для тебя священна? Или ты и раньше все время меня обманывал? По-твоему, я несмышленое дитя и можно морочить мне голову какими-то сказками? Или раз я женщина – значит глупа и где уж мне понять твои великие мужские мысли! Ты хотел меня пощадить? Нет, ты себя пощадил – не меня. А сказал бы правду, так и я тебе сказала бы правду. Вот она. Ты думаешь, если в Карелии ты все преодолел, то и теперь все преодолеешь? В Карелии тебе повезло. Тебе вообще всегда везло в жизни. Удачи вскружили тебе голову, лишили тебя способности мыслить здраво.
Двое покинули твою экспедицию. Их ты тоже обманул. Ты хотел быть как Амундсен? Объявить о своей великой цели только тогда, когда уже нет пути назад и остается выбор – победить либо погибнуть? Амундсен хотел опередить Скотта – а ты-то кого хочешь опередить? Кого, кроме тебя, интересует Северо-Восточная Земля и Северо-Восточный проход да, в конце концов, и сам Северный полюс? «Пусть жизнь твоя оборвется на взлете!» – ты говорил, что к экспедиции эти стихи не имеют отношения. И это тоже была ложь! Ты хочешь стать героем ценой своей гибели. Раз так, то и… Нет, нет, не возьму греха на душу. Но не обольщайся, не воображай, что там, на севере, погибнешь как герой. Герои отдают жизнь за великое дело. А ты погубишь свою жизнь ни за что. Не в «борьбе человечества смелой», не ради блага человечества. Ты просто замерзнешь.