В избе ничего не было, кроме соломы. Воняло скверно от бадейки в углу, в коей справлялась нужда заключенных. Маленькие окошки, затянутые бычьим пузырем, пропускали мало света.
Целыми днями пленники валялись на соломе, что-то бубнили, иногда ругались, яростно чесали накусанные вшами подмышки, мошонки.
Николаус лежал на соломе, разглядывая солнечные щели, если снаружи светило солнце, и думал — думал, что так ему и надо. Это расплата за все. За что? За то, что был он слеп.
Так ему хотелось считать. На самом деле все он видел и понимал. Александр Плескачевский любил Вясёлку. Это же было ясно чуть ли не с первых дней пребывания Вржосека в замке. Да… но… сама девица? О ней он ничего не знал. Ну видел их порой вдвоем, о чем-то разговаривали на улице. Так мало ли встреч на улицах бывает. И хотя у Петра-иконника был в работниках один немой отрок, что и воду таскал, и дрова колол, и пас скотину, но то и дело отрок болел, хворый был, и тогда сама внучка иконника и за скотиной бегала, и воду носила, а колоть дрова и дед брался. Так что затворницей жить девушке, как это принято у московитов, не выходило. Да и затворяются уже замужние, а девицам дают послабление.
Николаус жалел, что послушался отца и приехал на край этой Тартарии служить.
Вся его жизнь превратилась теперь в темницу. И из нее не вырвешься, даже если и выпустят воеводы из сей избы с гнилой соломой.
Один литвин был ранен, у него гноилось ухо. Мухи вились вокруг него, как возле трупа уже. Он заматывал безобразную спекшуюся рану тряпкой, но мухи не отставали. Летели они и в бадью. Николаус закрывал лицо потрепанной рогатывкой.
Два раза в день им приносили толокна, разведенного в воде, воды, и все. Пленники просили хотя бы чуть солить толокно-то. Но им ответили, что и самим не хватает соли, осада считай уж полгода. И все же изредка давали и хлеба, смешанного с соломой.
Разнообразие вносили обстрелы и шум приступа: пальба и крики…
— А хоць бы сюды трапіла, ды на трэскі ўсе разнесла![258] — в сердцах выкрикнул однажды во время обстрела кадыкастый белоголовый крестьянин.
Ядра с утробным воем проносились над избой-темницей, земля сотрясалась.
— Лучше пускай они сюда ворвутся, — угрюмо отвечал здоровый литвин, совершенно лысый, с запавшими глазами.
— Чаго? — не понял крестьянин.
— Маўчы, дурань![259] — заорал литвин.
— А мне что, заперли в крепости без хлеба, куды деваться? Вот куды? А мальчонка жрать просит. Смерть мучительна голодная. Но когда так, с жалобами сыночка, еще лютее. Так пойдешь и утащишь хлебца, — бормотал крестьянин, потирая большие руки с красноватыми костяшками.