– Нед, ты не должен из-за этого переживать, – сказала мама. – Тебе не из-за чего переживать.
Произнося это, она смотрела на Драммонда, и я вдруг понял, почему мне не по себе с ним: потому что мне не по себе с ней. Меня все больше тревожили их отношения. Поначалу я не мог понять, с чего это вдруг, ведь я давно уже смирился с их связью, но смутно понимал, что изменились не они, а я.
Я стал чрезвычайно чувствителен к малейшим нюансам их общения. Я перехватывал каждый многозначительный взгляд, изучал каждую улыбку, отмечал даже покрой каждого вечернего платья матери с глубоким вырезом. Старался не делать этого, но не мог остановиться. Остро ощущал все физические особенности моей матери и время от времени погружался в долгие размышления о них. Но хуже всего было по ночам, когда я лежал в постели и вспоминал сцены из прошлого – Ньюпорт и грубые загорелые пальцы Драммонда, вульгарно покоящиеся на изящной белой руке матери. Крохотная квартирка Драммонда в Нью-Йорке, скрип кровати в соседней комнате, а я лежу на диване в темноте без сна. Большая комната в Бостоне, кровать, на которой спали моя мать и Драммонд. Я теперь все время думал о них на кровати. Презирал себя за такие мысли, но мой разум и самооценка тем летом никак не могли договориться между собой.
«Я должен быть благоразумным, – твердил я себе, спеша наверх к полуразрушенной хибарке, где меня ждали друзья. – Больше не буду думать об этом».
Но потом – и это было еще хуже – я начал обращать внимание на других женщин рядом с матерью. Заметил, что у мисс Камерон, гувернантки, плоская грудь, а у Брайди, посудомойки, совсем другая, и я еще раз увидел легендарные щиколотки тети Маделин, когда она приезжала на чай в Кашельмару. И каждый раз, едва я начинал размышлять об этих особенностях женской анатомии, в моей памяти снова вспыхивали воспоминания, поскрипывающая кровать, пальцы на ее руке, все эти интимные взгляды, которые я по малолетству не понимал.
«Ад и проклятие», – бормотал я себе под нос, лежа в темноте без сна, и усилием воли стирал эти образы из своей памяти. Но потом засыпал – и тут меня поджидали сны – сны, насыщенные непотребством, и утром я говорил себе, что во всем мире нет ничего столь же скверного и отвратительного, как быть мальчишкой четырнадцати с половиной лет, чьи мысли и тело живут собственной необузданной жизнью.
Но непристойные сны были лучше сна с лампами Тиффани, который возвращался не реже раза в неделю, но к этому времени я уже привык к нему и никогда не позволял сильно пугать меня. Иногда мне даже удавалось заставить себя проснуться, прежде чем сон доходил до зала ресторана. Потом этот сон вообще перестал меня беспокоить – только раздражал, поскольку не давал толком выспаться.