Мы с Клаусом решили, что лучше никакого погребения, чем крохотное. После кремации мы с ним прошлись вдоль реки, по лужайкам, где моя мать, бывало, загорала в детстве, и рассыпали половину праха по берегу. Другую половину я сохранил, чтобы развеять в Денвере с Синтией. Утром, уезжая из Йены, я поблагодарил Клауса на ломаном немецком за все, что он сделал. Он пожал плечами и сказал, что моя мать сделала бы для него то же самое. Мне пришло в голову спросить, какая она была в детские годы.
–
Я не знал этого слова и посмотрел его в словаре потом. Властная.
В поезде я всю дорогу до Берлина простоял в конце хвостового вагона, глядя, как огни светофоров, удаляясь, переключаются с красного на зеленый. В сиротстве было что-то по-своему даже и приятное. Оно ощущалось как первый день долгих каникул; день такой же пустой, как ясное и солнечное январское небо. Единственное облако, которое звали Анабел, осталось в другом полушарии. Мое чувство освобождения отчасти носило денежный характер: Синтии, Эллен и мне предстояло разделить между собой четыреста с лишним тысяч долларов, которые будут выручены за дом, – но дело было не только в этом. Мои родители теперь оба, как говорится, откланялись, оставив мне всю площадку, и я видел, что стреноживал себя ради Анабел, боясь уйти от нее слишком далеко вперед.
Я обещал позвонить ей в тот день, но после того, как я развеял материнский пепел, в ее кинопроекте, посвященном телу, мне виделось что-то детское и фундаментально несообразное, и я боялся проявить это в разговоре. Свое собственное тело я ощущал таким живым, свою собственную смерть такой далекой, что вместо звонка отправился на прогулку, идя по стопам матери, которая гуляла здесь давным-давно; в Моабите я присоединился к зевакам-иностранцам, бродившим вдоль Стены, а затем я вышел на Курфюрстендамм.
У западного конца бульвара зашел в бар съесть сосиску и записать в блокнот свои журналистские впечатления. В какой-то момент я обратил внимание на одинокого мужчину за соседним столиком – на молодого курчавого немца с высоким лбом. Положив раскинутые руки на спинки стульев по обе стороны, он смотрел телевизор. Открытость и широта его позы, в которой чувствовалось что-то хозяйское, раз за разом привлекала к нему мой взгляд. Наконец он обратил на это внимание и улыбнулся мне. Словно посвящая меня в тайную шутку, показал на телеэкран.
На экране тоже был он. У него брали интервью на городской улице, в нижней части экрана значилось: