Светлый фон

Беатриса задумалась.

– С этим я ещё могу согласиться. Что-то там явно замалчивается. Я только не понимаю, почему непременно надо думать, что замалчиваются именно… такие вещи.

этим

Этот робкий, но упрямый вызов, подёрнутый застенчивым румянцем, снова всколыхнул в душе Мод родственные чувства. Она вместе со стулом подвинулась ближе и заглянула в осунувшееся, помятое лицо. Вспомнилась исступлённость Леоноры, ёрничество Фергуса, вся направленность и пафос литературоведения XX века, постель, похожая на грязный белок…

– Согласна, доктор Пуховер. То есть совершенно согласна. Вся наша наука – вся наша мысль… мы ставим под сомнение что угодно, только не главенство сексуальности. Но феминисткам – увы – как же не уделять этой сфере столько внимания? Иногда я жалею, что не подалась в геологию.

Беатриса Пуховер улыбнулась и протянула Мод дневник.

Дневник Эллен Падуб4 июня 1859 г. Уехал мой Рандольф, и в доме поселилось гулкое безмолвие. У меня множество замыслов: хочу как следует обиходить комнаты к его возвращению. Надо снять занавеси в кабинете и гардеробной и хорошенько выбить пыль. Никак не решу, постирать ли те, наверху. Занавеси из гостиной после стирки потеряли вид: нету прежнего блеска и складки какие-то неказистые. Велю Берте выколотить занавеси, а там посмотрим. Берта в последнее время выказывает некоторую леность: на зов не спешит, работу исполняет нерадиво (у серебряных подсвечников под ободком не почищено, а на ночной рубашке Р. по-прежнему недостаёт пуговиц). Не приключилось ли с ней что-нибудь неладное? Я надеялась, что подозрения и запущенность – и, прямо сказать, развал и порча, учиняемая её предшественницами, – с её приходом закончатся и Берта и впредь будет оставаться той же почти невидимой домовитой хлопотуньей, какой показала себя вначале. Занемогла она или расстроена? Боюсь, то и другое вместе, но гадать нету охоты. Завтра спрошу напрямик. То-то подивилась бы она, если бы знала, какого мужества, сколь многообразного мужества (одно дело – потревожить её благополучный уклад, другое – свой собственный) потребуют у меня эти расспросы. Нету во мне матушкиной твёрдости. Многих её качеств и талантов, которыми в избытке наградила её природа, я не унаследовала. Больше всего, если милый в отъезде, недостаёт мне тихих вечерних часов, когда мы читаем друг другу вслух. Подумывала было приняться за недочитанного им Петрарку, но не стала: без Рандольфа будет не то, лишь его чудный голос способен в полной мере воскресить страстность итальянца былых веков. Прочла главу-другую из «Основ геологии» Лайеля, чтобы разделить увлечённость Рандольфа предметом его исследований, была покорена обдуманной основательностью взглядов автора и трепетала, воображая, сколько же эонов дочеловеческой истории продолжалось образование земной коры – которое, если верить Лайелю, не закончено и сейчас. Но, по счастливому выражению поэта, «где ж то, что возлюбило персть земную?». Я, в отличие от преподобного мистера Болка, не думаю, что новые представления о происходившем в незапамятные времена – сколько-нибудь опасное посягательство на утвердившееся вероучение. Может быть, я лишена воображения либо чересчур полагаюсь на своё чутьё и безотчётные убеждения. Но если окажется, что история о Вселенском потопе есть не что иное, как прекрасная поэтическая выдумка, разве я, жена великого поэта, перестану видеть в ней назидание о том, какая кара может постичь человечество за грехи? Иное дело – считать выдумкой историю достойной подражания жизни и таинственной, благостной смерти величайшего и единственно праведного Человека: это поистине опасно. И однако – жить во времена, когда настроение умов побуждает к подобным сомнениям… Что ни говори, а Герберт Болк имеет основания для тревоги. Он советует мне не смущать себя вопросами, в которых моё чутьё (как он его аттестует, «женское», «безошибочное», «неиспорченное» и проч. и проч.) поможет распознать суемудрие. Он твердит, что я знаю, мой Искупитель жив,[115] и с жаром домогается, чтобы я признала истинность этого утверждения, будто признание это укрепит и его самого. Что ж, признаю. Признаю всей душой. Я в самом деле знаю, что мой Искупитель жив. Но я была бы несказанно рада, если бы Герберт Болк сумел наконец разрешить свои сомнения приличным образом, чтобы молитвы наши исполнились искренней хвалы и крепкой веры в неусыпное Провидение, а не превращались, как сейчас, в разгадывание мучительных загадок. Но я всё пишу, а час уже поздний. Это потому, что я дома одна – если не считать прислуги, – вот и заработалась до ночи. Пора закрыть дневник и отойти ко сну, чтобы набраться сил перед битвой с занавесями и разговором с Бертою. 6 июня Сегодня получила письмо от Надин: она со своими отпрысками отправляется в Этрета провести лето на побережье и умоляет, чтобы я позволила им проездом переночевать у нас. Надо принять её как следует. Я и в самом деле куда как рада перекинуться с ней словечком, услышать известия о дорогих мне людях, живущих, по несчастью, так далеко. Но визиты сейчас так некстати: дом чуть не весь вверх дном, я затеяла обревизовать обстановку, перемыть фарфор, и работа ещё не кончена. Кресла какие в чехлах, какие вверены попечениям незаменимого мистера Била: он зашивает, где порвалось. В кресле из кабинета Рандольфа (полукруглом, обитом зелёной кожей), в щели между подушкой на сиденье и подлокотником, он нашёл две гинеи, пропавший счёт за свечи, из-за которого вышел такой спор, и перочистку, поднесённую Обществом прихожанок церкви Св. Свитина (как им только в голову пришло, что кто-то решится запачкать такую изящную вещь чернилами!). Люстра спущена, хрустальные подвески тщательно чистятся и натираются до блеска. И в этот до известной степени прирученный беспорядок ворвутся Энид, Джордж, Артур и Дора, чьё преувеличенно бережное обращение с хрусталинками от люстры будет пострашнее легкомысленной неосторожности. И всё же, конечно, пусть приезжают. Я так им и написала. Вернуть люстру на прежнее место или убрать подальше? Ужинаю у себя в кабинете: бульон и ломтик хлеба. 7 июня Письмо от Рандольфа. Он здоров, работа его идёт успешно. Будет о чём побеседовать по возвращении. Днём у меня разболелось горло, я расчихалась – верно, из-за пыли, поднятой при уборке, – так что после обеда прилегла у себя на кушетке, задёрнула шторы и вздремнула – но спала дурно, беспокойно. Завтра к приезду Надин мне надо будет крепко стоять на ногах. Берта постлала малышам в бывшей детской. Я так и не спросила, что с нею происходит; сегодня, во всяком случае, она ещё угрюмее и сонливее, чем неделю назад. 9 июня Какая удача, что хозяин в отлучке, ибо за прошедшие сутки дом обратился в сущий пандемониум. Джордж и Артур растут крепышами, можно только радоваться. Девчушки – когда отдыхают – само очарование: кожа мягкая, белоснежная, большие лучистые глаза. Надин называет их «мои ангелочки» – что правда, то правда, но Мильтонов Пандемониум населяли падшие ангелы, а по части паданья милейшие мои племянники и племянницы никому не уступят, причём места для падений они выбирают на редкость неудачно: стягивают скатерти, опрокидывают вазы с цветами, а Джордж, как я и опасалась, задел фарфоровую миску с водою, где лежали хрусталинки от люстры, отчего те загремели, точно камешки. Держать детей в строгости гувернантка не способна, она мастерица только целовать их да тискать и упражняется в этом непрестанно. Надин же на это улыбается благодушно и замечает, что Грейс на детишек не надышится, в чем я не сомневаюсь. Я сказала Надин, что она всё цветёт. Это не совсем так, но буду уповать, что Господь простит мне эту невинную маленькую ложь. На самом деле я чуть не ахнула, когда увидала, как она переменилась: волосы поутратили блеск, милое личико припухло, глядело утомлённо, фигура, некогда чаровавшая стройностью, расплылась. Она то и дело повторяет, что здорова и счастлива, а сама жалуется на одышку, прострелы, на беспрестанную зубную боль, мигрени и прочие коварные недуги, которые не оставляют её – «прямо ополчились» на неё, по её выражению, со времени последних родов. При этом, говорит она, Барнабас показывает себя деликатнейшим из мужей. Сейчас он корпит над богословским трудом – убеждения его не такого рода, как у Герберта Болка, – и в скором будущем, как рассказала Надин, он рассчитывает получить место настоятеля. 10 июня Нам с Надин выдался случай поговорить с глазу на глаз – за обедом, когда стайка херувимов упорхнула проветриться в Риджентс-парк. Мы предались тягостно-сладким воспоминаниям о былой нашей жизни в доме настоятеля возле собора: как бегали мы взапуски по саду, как мечтали о той поре, когда будем женщинами. Точно девчонки, болтали о тогдашних наших веерах и чулках, о том, какая мука эти тесные чепцы, когда проповедь затягивается, о том, каково пришлось нашей бедной матушке, родившей пятнадцать детей, из которых в живых остались лишь четыре девочки. Как всегда наблюдательная Надин сразу приметила, что с Бертой неладно, и высказала весьма правдоподобную догадку. Я отвечала, что с Бертой надо бы поговорить: я было собиралась, да всё ожидала удобной минуты. Надин же на это сказала, что откладывать разговор не годится: и Берте, и прочим домашним эта оттяжка послужит только во вред. Она твёрдо держится того мнения, что присутствие греха в доме – соблазн другим. Я заметила, что нам как будто бы заповедано любить грешников, но Надин возразила, что это не вменяет нам в обязанность жить под одним кровом с видимым напоминанием о грехе, оставленном без взыскания. Мы вспомнили, какую непреклонность показывала в таких случаях матушка, считавшая за должное наказывать провинившихся собственноручно. Особенно запомнилась мне одна, Тирза Коллит: как она, бедняжка, с криком металась по комнатам, а за нею, занеся руку, матушка. Никогда не забуду я этих криков. Никогда не подниму я руку ни на кого из прислуги. То же и Надин, что бы она ни говорила, – хотя Барнабас и утверждает, что если употреблять это средство с разбором, оно способно оказывать благотворное действие. Не могу представить, чтобы славный мой Рандольф допустил себя с кем-нибудь из состоящих у нас в услужении девушек до рукоприкладства или ещё как-нибудь их обидел. Пока он не вернулся, велю Берте оставить наш дом: это мой долг. 12 июня Милый обстоятельно пишет о своих делах. Он здоров, изыскания его подвигаются как нельзя лучше. Я во всех подробностях изобразила события этих хлопотливых дней в письме к нему, уже отосланном, и не имею ни времени, ни желания записывать их здесь – разве вот мелочи, которыми я не стала его беспокоить. Две хрустальные подвески треснули: одна – из тех, что висят посредине, другая, не так заметная, от внешнего круга. Что теперь делать? Я убеждена… нет, несправедливо: я склонна думать, что треснули они, когда Артур и Джорджи по нечаянности задели миску с отмокающими хрусталинками. Славному моему Р. я об этой скорбной утрате не написала: хочу сделать так, чтобы дом приятно удивил его неожиданной чистотой и опрятностью. Подвески можно бы заказать новые, но к сроку они точно не поспеют, да и накладно. Как же не хочется, чтобы в доме висела люстра, где на подвесках щербинки и трещины! Имела разговор с Бертой. Всё как я и думала и как говорила Надин. Выпытать у неё имя виновника происшедшего не удалось. Обливаясь слезами, она твердила одно: требовать, чтобы он взял над ней попечение, став её мужем или ещё как-нибудь, – об этом не может идти и речи. Раскаяния в её словах не было, но и вызова также; она вновь и вновь спрашивала: «Что же мне делать?» – но я не могла дать ей удовлетворительного ответа. «Хоть бы и не хотела, а всё продолжается», – добавила она загадочно. Я сказала, что напишу к её матери, но она умоляла не писать: «Она не переживёт, она мне в жизни не простит». Куда она теперь? Где найдёт кров? Как мне с ней обойтись, чтобы было в духе христианского милосердия? Не хотелось бы отрывать Рандольфа от занятий, но без его согласия у меня будет не так много возможностей помочь ей. И вот ещё беда: кем её заменить. Как подумаю, что́ может последовать, если замена окажется неудачной: и пьянство, и воровство, и битьё посуды, и безнравственность. Иные из знакомых мне дам ищут прислугу в провинции, подальше от города; не тушеваться и держать себя хозяйкой с видавшим виды лондонским простонародьем удаётся мне не без труда. Надин утверждает, что прислуге по недостатку образованности свойственна неблагодарность, это-де в порядке вещей. В такие минуты – когда мне приходится с ними знакомиться, выносить суждение о них, задавать им вопросы – я поневоле удивляюсь, как они вообще нас не возненавидят. Убеждена, что есть среди них такие, кто подлинно ненавидит. Не понимаю, как истинный христианин, говоря о мире, где люди делятся на слуг и хозяев, может находить в нём «порядок вещей». – Ведь Он пришёл ко всем, даже и к самым малым – к ним-то, может быть, в первую очередь, к ничтожным, нищим. Нищим имущественно и нищим духом. Будь рядом Рандольф, я бы порассуждала об этом с ним. А может, и лучше, что его нет: это моя забота, моя обязанность. Июнь Поутру Надин с отпрысками, расточая улыбки и взмахивая на прощанье платками, отбыли в Дувр. Надеюсь, плавание их было благополучным. И надеюсь, они сполна наслаждаются прелестями отдыха у моря. Получила новое письмо от Рандольфа. Оно пришло, едва отправилось в путь сестрино семейство, полное (письмо, не семейство) дыхания моря, свежего ветра и иных отголосков упоительной вольной стихии. В Лондоне воздух жгуч и тяжёл, как раскалённая медь: это, кажется, перед грозою. Безветрие, духота небывалая. Я решила спросить совета касательно Берты у Герберта Болка. На меня накатило предчувствие мигрени, вдруг снова разбередили душу пустота и безмолвие дома. Удалилась к себе и поспала два часа. Сон немного взбодрил, хотя мигрень ещё не совсем отпустила. Июнь Заходил Герберт Болк. Остался выпить чаю и побеседовать. Я предложила сыграть в шахматы – так я надеялась отвлечь его от не в меру пылкого изложения своих сомнений и убеждений; к тому же эти игрушечные баталии доставляют мне удовольствие. Он с радостью объявил, что для женщины я играю очень и очень недурно. Я согласилась: обыграла я его превосходнейшим образом. Спросила его о Берте. Он рассказал про заведение, куда помещают женщин в её положении на время родов; там они имеют за собою хороший уход, а после, если такое возможно, им помогают снова приняться за какое-нибудь полезное занятие. Он обещал узнать, примут ли туда Берту. Я взяла на себя смелость поручиться – то есть связать обязательством славного моего Рандольфа, – что добавлю из своих средств на её содержание до родов, если такое пожертвование доставит ей место в приюте. Мистер Болк уверял, что спальни стараниями самих же обитательниц приюта содержатся в безукоризненной чистоте, что пища там простая, но сытная и готовят её те же самые обитательницы. Июнь Спала дурно, и от этого видела странный бессвязный сон. Я играю в шахматы с Гербертом Болком, и он объявляет, что моей королеве положено передвигаться только на одну клетку, как его королю. Я понимаю, что это несправедливо, но, во сне растерявшись, не догадываюсь, что дело в моём короле: большой, красный, он застыл в крайнем ряду и хода ему, кажется, нет. Я вижу все ходы, какие могла бы сделать моя королева, – вижу ясно, как неправильности в сложном вязаном или кружевном узоре, – но ей приходится грузно ковылять с клетки на клетку, на один ход зараз. «Вот видите, – произносит вполголоса мистер Болк (там же, во сне). – Говорил я, что вам не победить». И я вижу, что не победить, но всё равно отчего-то волнуюсь и хочу лишь одного: чтобы мне было позволено передвигать свою королеву по диагонали в любом направлении. Странно выходит, как подумаешь, что в шахматах фигуре, изображающей женщину, разрешается продвигаться так далеко и свободно перемещаться в какую угодно сторону, – в жизни порядки большей частью иные. После обеда опять заходил мистер Болк. Витиевато и пространно обличал тех, кто усматривает в новозаветных чудесах – особенно в воскрешении Лазаря – мошеннические уловки. Рассказал, что дело о помещении Берты в приют устраивается. Берте пока ничего не говорю, чтобы не подать надежду, может быть напрасную. Лицо у Берты сделалось одутловатое, работу она исполняет вяло, нерасторопно. Июнь Вот так сюрприз! Получила по почте маленький свёрток, а в нём подарок от моего дорогого Рандольфа и стихи – и то и другое мне. Он побывал в Уитби, рыбацкой деревне, жители которой достигли большой сноровки в обработке выбрасываемого морем чёрного янтаря и с большим искусством вырезывают из него пуговицы, а также всякие изящные вещицы и ювелирные украшения. Мне он прислал редкой красоты брошь с резьбою в виде венка из йоркширских роз: сплетённые колючие веточки, листики – работа артистическая, и как натурально сделано! Цветом она чернее сажи, но стоит повернуть – каждый выступ зажигается отблесками, излучает какую-то гневную силу: одно из свойств янтаря состоит в том, что, если его потереть, он притягивает к себе мелкие предметы, как бы посредством животного магнетизма. Чёрный янтарь – гагат – разновидность бурого угля, пишет Р., как видно заворожённый этим материалом, и это понятно: он, как и уголь, – органический камень. Я, конечно, видала такой янтарь не раз, есть у меня гагатовые чётки, но чернотою и блеском этот превосходит всё мною виденное. Привожу здесь стихотворение: мне оно дороже даже этого прелестного подарка. Несмотря на все Мы так счастливы друг с другом, даже разлука лишь укрепляет нашу преданность и сердечную привязанность. Дар падкого на парадоксы: этоЛик белых роз из чёрного гагата.В них удержалась мимолётность летаИ дышит жизнь, хоть смертию объята.Как ископаемым огнём в каминеОкаменевшие стволы пылают,Пусть чувство в нас с тобою не остынет,Пусть на закате дней нас осияет.Июнь День не задался. Я объявила Берте, что она должна оставить наш дом и, если она согласна, мистер Болк устроит её в приют Магдалины. Берта не промолвила ни слова, густо побагровела и, тяжело дыша, воззрилась на меня, словно до неё не дошёл смысл моих слов. Я повторила, что мистер Болк оказывает ей большую любезность, что ей очень повезло. В ответ – всё те же исступлённые вздохи или пыхтение, отдающееся во всех углах моей маленькой гостиной. Я велела ей идти и обдумать моё предложение, а потом дать ответ. Следовало бы добавить, что я прошу её съехать до конца будущей недели, но язык не повернулся. Что с ней теперь станется? Почта принесла груду писем того рода, что приходят к нам всё чаще: письма, содержащие поэмы или отрывки из поэм, засушенные цветы-закладки для «его» Библии или Шекспира, просьбы об автографе, советы (бесцеремонные), что он должен читать, робкие, а порой и навязчивые пожелания, чтобы он прочёл эпическую поэму, или трактат, или даже роман, которые, по мнению их сочинителей, могут вызвать у него интерес и выиграть от тех улучшений, которые он предложит. На такие письма я отвечаю дружелюбно, желаю их авторам успеха и объясняю, что он очень занят – и это сущая правда. Как они не поймут, что если по их милости у него не останется времени читать и размышлять, то он больше не сможет «поражать и восхищать» их «замысловатой изощрённостью мысли», по словам одного такого почитателя. Нынче среди писем оказалось одно, обращенное ко мне, с просьбой о личной встрече – по делу, как там говорится, величайшей для меня важности. Тоже не ново: многие – особенно молодые дамы – в надежде покороче сойтись с моим Рандольфом адресуются именно ко мне. Я учтиво ответила, что личных встреч незнакомым не назначаю, поскольку подобных встреч добиваются слишком многие, но если особа, приславшая письмо, имеет сообщить нечто важное, я просила бы прежде письменно известить меня о предмете разговора. Увидим, выйдет ли из этого что-нибудь или не выйдет ничего, – что стоит за письмом: что-то путное или, подозреваю, сумбур и бред. Июнь Нынче ещё хуже. Мигрень совсем одолела. Весь день я пролежала в комнате с задёрнутыми занавесями, между сном и бодрствованием. Есть много таких телесных ощущений – их нельзя описать, но узнаются они мгновенно: запах хлеба в печи, запах состава для чистки столового серебра; тем, кому эти ощущения незнакомы, о них не расскажешь. Из числа таких ощущений и близость мигрени, знаменуемая головокружением или опустошённостью, которые отнимают телесные силы. Занятно: в этом состоянии начинает казаться, что оно не пройдёт уже никогда, и, чтобы переносить его, требуется терпение безусловное, беспредельное. Ближе к вечеру боль слегка улеглась. Ещё одно письмо от настойчивой таинственной незнакомки. Пишет, что дело идёт о жизни и смерти. Дама вполне образованная, склонна к истерике, но без буйства. Письмо я пока отложила: где тут раздумывать над ним, когда так нездоровится. Мигрень переносит тебя в удивительный мир мертвенных сумерек, где жизнь, смерть – не бог весть какая важность. Июнь Хуже прежнего. Приходил доктор Пимлотт, прописал лауданум, который принёс некоторое облегчение. Днём кто-то забарабанил в дверь, и Берта по рассеянности впустила странную даму, во что бы то ни стало желавшую меня видеть. Я в то время была наверху, попивала бульон. Попросила её прийти в другой раз, когда я буду здорова. Предложение об отсрочке покоробило её и раздражило. Я приняла ещё лауданума и вернулась к себе в тёмную комнату. Ни один из пишущих не изобразил ещё во всей красе блаженство сна. Кольридж описывает сны-мучители,[116] Макбет говорит о сне изгнанном – и никто не напишет про то блаженство, когда расторгаешь связи с этим миром и в тепле, в неподвижности переносишься в другой мир. За оградою занавесей, под тёплыми одеялами, словно бы невесомо… Июнь День выдался наполовину скверный, наполовину всё-таки славный, погожий – день, можно сказать, обновлённый. Пока я пребывала в дремотном забытьи, в доме всё перечистили, и обстановка – кресла, скатерти, лампы, ширма – теперь как новая. Заходила моя навязчивая посетительница, и мы с нею говорили. Надеюсь, дело совершенно разъяснилось и на этом можно поставить точку. Июнь Поэт – не божество с ангельским зрением.[117] Рандольф никогда с этим определением не соглашался. На этот счёт он охотнее приводит другие слова У-ма Водсворта: «человек, говорящий с людьми»,[118] а уж Рандольф, смею утверждать, знает пестроту и переменчивость натуры человеческой куда лучше Водсворта, обращавшего взгляд большей частью в собственную душу. Заходил Герберт Болк, ласково говорил с Бертой, а та, как тогда передо мною, стояла вся красная, хлопала глазами и точно в рот воды набрала. Июль Поутру обнаружилось, что Берта ночью тайком бежала из дома, забрав все свои пожитки и, как уверяет Дженни, кое-что из её вещей, среди прочего ковровый саквояж и шерстяную шаль. Из нашего домашнего имущества не взято, кажется, ничего, хотя всё серебро или на виду, или разложено в незапертых шкафах и комодах. Возможно, что шаль она взяла по ошибке, а может быть, ошибается Дженни. Куда она подалась? Что мне делать? Написать к её матери? Доводы есть и в пользу такого решения, и против него: она не хотела, чтобы мать узнала о её положении, но, может, у матери она и нашла прибежище. Я подарила Дженни одну из своих шалей и один из наших баулов. Она осталась довольна. Не отправилась ли Берта к тому человеку, который [дальше текст зачёркнут так, что прочесть невозможно]. Как же быть? Пуститься на поиски? Не могла же она в таком состоянии остаться на улице. А если найдём, не покажется ли, будто мы собираемся притянуть её к ответу? Этого мне бы никак не хотелось. Я обошлась с ней дурно. Я совершила поступок, хуже которого и быть не может. Герберт Болк с чужими чувствами не считается. Но я-то ведь знала об этом, когда принимала решение. Следовало бы Июль Вновь скверный день. Весь день провела в постели, занавеси не задёргивала: оставаться в комнате с завешенными окнами не позволяет какой-то суеверный страх. В косматом тумане висело тусклое солнце, а вечером на чёрном небе тускло загорелось другое светило, луна. Целый день я лежала недвижно, ни разу не повернувшись. Оцепенение, нечувствие стали мне убежищем от боли, малейшее движение превращается в пытку. Сколько же дней проводим мы в неподвижности, ожидая, когда это кончится и нам удастся наконец уснуть. Я лежала в беспамятстве, как, должно быть, лежала в стеклянном гробу Белоснежка – живая, но непричастная поднебесному миру, дыханье не пресекается, но тело не шевелится. А там, в поднебесном мире, мужчины претерпевают и стужу, и зной, и разгул ветров. К его возвращению я должна быть свежа и бодра. Должна непременно.