Он сделал такой жест, будто расправляет длинные, игольчатые усы, которых у него не было; все улыбнулись — к круглому, добродушному, совсем еще юному лицу Прухняка усы никак не шли.
— Нет, — ответил Антонов-Овсеенко. — Не похож.
— Ты имеешь в виду Пилсудского, — сказал Дзержинский. — Его сейчас нет. Он уехал в Японию — просить помощи против русских. Предлагает свои услуги.
Прухняк спросил:
— По своей воле или с санкции ЦК?
— Неизвестно.
— Что-то в этом есть мелкое, — сказал Антонов-Овсеенко.
— Да, — согласился Дзержинский, — говоря откровенно, я этого от него никак не ждал: пораженчество пораженчеством, это форма борьбы с деспотизмом, но выставлять себя в качестве перебежчика — сие недопустимо для человека, прилагающего к себе эпитет «социалист». Это общество не поймет, а история отвергнет.
— Верно, — согласился Адольф Варский. — Люди, к счастью, начинают понимать, что они-то и есть
— Погодите, товарищи, — юное, семнадцатилетнее лицо Прухняка жило какой-то своей, особой жизнью, когда ожидание накладывает новый в своем качестве отпечаток на человека. — Погодите, — повторил он, — потом о декорациях и обществах. Время. Как у нас со временем, Штык?
— Я выстрелю из нагана после того, как раздам прокламации, — ответил Антонов-Овсеенко. — Это будет сигнал. Тут же входите в казармы. Юзеф выступит перед восставшими.
— Договорились, — сказал Прухняк.
Дзержинский вдруг нахмурился, быстро поднялся и вышел за занавеску: пегой бабы, которая стирала белье, уже не было.
— Что ты? — спросил Прухняк, когда Дзержинский вернулся. — Что случилось?
Не ответив ему, Дзержинский внимательно поглядел на Антонова-Овсеенко. Тот отрицательно покачал головой:
— Она блаженная, мы проверяли ее... Она всем семьям здесь помогает.
— О чем вы? — снова спросил Прухняк.
— Женщина слишком тихо ушла, — ответил Дзержинский.
— У нее не лицо, а блюдо, — хмыкнул Прухняк, — она ж ничего толком понять не сможет, даже если слыхала.