Вечером, после прогулки, когда сгущались сумерки, выходил из своей квартиры пан Хоценский, неся связку ключей на железном кольце, и одну за другой замыкал камеры; слышно было, как по очереди защелкиваются замки дверей, потом — стук кованых каблуков ночного сторожа, солдатика с примкнутым штыком.
— Можете сесть здесь, только не спите, не то еще укусит кто, — каждый вечер говорил ему пан Хоценский одни и те же слова, и солдатик действительно всегда где-то усаживался, потому что после ухода тюремщика шаги его затихали и наступала тишина.
8
8
8В конце октября в одну из камер на том же коридоре, где сидели Пецольд с Борном, привели нового подследственного по фамилии Гафнер, офицера на пенсии, издателя провинциального журнала «Горн». Он обвинялся в троекратном нарушении общественного спокойствия — приличная порция для одного тихого, много думающего человека, каким был Гафнер.
— И кто бы мог сказать! — с приятным удивлением выразился по этому поводу редактор Шимечек, и удивление его разделял всякий, кто только мог видеть спокойное, бледное лицо столь жестоко скомпрометированного человека.
Гафнер никак не походил на троекратного преступника, но — как ни верти, дело обстояло именно так. В своем двухнедельном журнале «Горн», выходившем в пятистах экземплярах и существовавшем всего два месяца, с августа по октябрь, когда и был арестован его издатель, Гафнер написал: «Мы не хотим правительства, которое заседало бы на кладбище свободы, и не хотим трона, который опирался бы на спины шпиков». Это было первое преступление. В другой своей статье Гафнер привел слова социалиста Сен-Симона о том, что смерть тысячи рабочих — более крупное несчастье для нации, чем смерть тысячи самых высоких чиновников или членов монаршей семьи. Это было второе преступление Гафнера. А третьим было утверждение, что наше правительство изо всех сил старается вызвать к себе всеобщее презрение и отвращение.
Гафнер был молчалив, он не принимал участия в политических дебатах, и на шутки заключенных, которым нравилось открыто восхищаться его невероятной, необычной провинностью, чаще всего отвечал лишь робкой улыбкой, почти незаметной под его пышными и длинными черными усами, закрывавшими рот. Одет он был довольно бедно: воротничок рубашки поистерся, рукава долгополого сюртука блестели; он не посылал ни за едой, ни за пивом, довольствуясь тюремной пищей и водой.
Вскоре все привыкли к его незаметному присутствию и перестали обращать на него внимание. Он мало сидел в камере; большую часть дня шагал по коридору — худой, заложив руки за спину, задумчивый; на дворе он, как и Пецольд, обычно прогуливался один.