Царь Борис, сам ознакомившись с делами, понял, что воз с места не стронулся. Голод грозил державе и уже замахнулся страшной рукой, а в приказах, в духоте, в кислом запахе постных пирогов только скрипели и скрипели перьями.
Борис говорил со Щелкаловым, и в груди у царя нарастал крик. Думный точил слова:
— Воеводе астраханскому отписано… Воеводе архангельскому повелено… Воеводе владимирскому указано…
Горячая тьма сухого звона завалила уши Бориса, перед глазами поплыли круги. На минуту-другую он перестал и слышать, и видеть думного. Но вот опять в сознание вошёл голос:
— …царёвым словом повелено…
Борис увидел дьяка, близко к лицу держащего бумагу.
— Всё, — сказал царь, прервав думного, — иди.
Без тени растерянности, но так, как ежели бы того только и ждать следовало, дьяк собрал бумаги и поклонился низко царю.
Борис сидел без движения. Он чувствовал себя так, как будто только что забрался на высокую гору. В голове гудело от бурно прилившей крови. Можно было собрать Думу. Можно было закричать с высоты трона в медные лица под высокими шапками, можно было…
В тот день и в тот час царь Борис решил, не щадя, ударить кулаком по боярской макушке.
2
2
2
Лаврентий, как серого кота из рукава, выпустил на московские улицы великую кляузу. И пошла она на мягких лапах, неслышно, хоронясь в тени, проскальзывая в проулки, обтекая заборы, и не было для неё препонов, замков, коими бы путь ей преградило, дверей, чтобы скрыться от неё. Такое на Москве знали — опыт был, Лаврентий ничего нового не выдумал. Тому словечко шепнут настораживающее, этому на ушко скажут такое, что человек заморгает, и первый оглянется испуганно, второй перехватит взгляд и напугается ещё больше, а третий и вовсе с дороги свернёт да ещё и подумает: «Бережёного бог бережёт. Обойду-ка я стороной этих обоих». Вот и всё. Считай, запрыгала, заскакала, заиграла великая кляуза. И тут уж пойдёт одно за другим:
— Ты слышал?
— Да быть не может…
— Нет, нет, точно!
И пальцы человек прижмёт ко рту, глазами побелеет. А в груди у него: тук-тук, тук-тук… И всё напряжённее, всё страшнее, до боли в ушах.
А Лаврентий или кто иной из его молодцов того, что спросил, по головке погладят. Хороший, мол, ты, хороший. Давай шевели жабрами. А тот и рад с испугу. Ну и три короба разного наворочает. А его опять ласковой рукой по головке. Глядишь, он именьице получил, домом обзавёлся в два света, жена у него гладкая. Дальше — больше, и для такого уже и друг не друг, родственник не родственник, а там и отец не отец и мать не мать. Ему всё дозволено: перед этим вперёд выскочить, того оговорить, этого обидеть. А ему в уши ещё и ещё раз подскажут: «Помни: каждый за себя, а за всех лишь бог единый, но до него далеко, ох, далеко-о-о…»