Где она, что с нею? Вспоминает ли о нем?
Терялись ее черты, забывался голос… память лихорадило, она потоплялась в избыточности чувств. Ему казалось, что вспоминает… будто говорили когда-то о сокровенном с нею… что-то нежное, ласковое, что было с ним и с нею. Ах, нет, то была сестра, а он такой робкий, такой любящий мальчик!
«Я не взрослею, нет!» — думал он с мальчишеским роптанием и вспоминал своих друзей и как бы примеривал на себя их жизнь, их возмужалость и стойкость перед жребием. Да вот хотя бы Минлебай, его уральский однокашник, а теперь артист театра Габдулла Кариев: жил с любимой женщиной в гражданском браке и ничуть не заботился тем, что нет у них общего угла, в постоянных и долгих разъездах, что союз их не освящен молитвой, а дети, если бы они родились, считались бы незаконнорожденными. Но была между ними радость любви и взаимопонимания. Порой и Габдулле рисовалась такая же жизнь с нею, что было совсем уж фантазией невероятной. И то, что болел он ею (теперь-то, когда она далеко!), было изнурительной, хотя и приятной, мукой, он понимал: спасет его только работа!
Опять стал ходить к Марии Карловне, занимались, правда, мало, но зато охотно и подолгу разговаривали о том о сем и вспоминали иногда Фираю-ханум. И опять он, волновался и чувствовал себя несчастным Вертером.
В исходе сентября редакция переехала в номера «Булгар», там снял комнату и Габдулла. В первый же день он встретил Акатьева, который полз по коридору на четвереньках и, задирая всклокоченную бороду, бормотал: «Господи, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми! Господи…»
— Вот, — сказал он, останавливаясь перед Габдуллой и сильно запрокидывая голову, — прополз никак не меньше полста саженей и с по́том выгнал скверну, гнездящуюся в теле. Теперь обратно тем же манером. А, впрочем, куда вы направляетесь?
— Обедать.
Он мигом вскочил и возвестил с сумасшедшей улыбкой в лице:
— Я задолжал ресторатору три с половиной рубля. Брат!..
Габдулла позвал его с собой: кажется, т о л с т о в е ц не был пьян, а просто валял дурака. И за обедом он вел себя пристойно, молча налегая на блюда. Наевшись и закурив папиросу, он промолвил задумчивым тоном:
— Толстовство изживает себя, но… чтобы повториться в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году. Да, брат!
— Почему именно…
— А потому, брат, потому… через полсотни лет теперешнее поколение вымрет. Подчистую, к чертовой матери! Пока не вымрет, добра не жди, все гнилье, мразь на мрази.
Акатьев возбуждался, анафемствовал, от соседних столиков стали подходить пьянчужки, и Габдулла счел благоразумным уйти от скандала. Но только вернулся он в номер и затворился, как раздался осторожный стук. Он открыл дверь и ахнул: перед ним стоял Селим. Оборванный и худой, с глазами, покрытыми унылой беловатой пленкой, и глупо-высокомерной улыбкой: несчастный был крепко пьян. Разговаривать было бесполезно, он уложил парня на кровать и, взяв случайную книжку, сел к столу. Посидев с полчаса, он вышел и попросил в номер самовар, а когда самовар принесли, растолкал Селима. Очнувшись, тот застонал от стыда, от боли: