И, приподняв пустые отделения, перевернув порожние ящики, вся дрожа, в ужасе, она опустилась на пол… У нее хватило силы только пролепетать, как ребенок:
— Все взяли!.. все взяли… все… все… все… даже судок Людовика XVI.
Пока барыня смотрела на ящики, как смотрят на свое умершее дитя, барин, почесывая затылок и вращая свирепыми глазами, вопил диким, глухим, безумным голосом:
— Ах, черт побери, черт побери! Тысяча чертей!
И Жозеф тоже кричал, сопровождая свой крик ужаснейшими гримасами:
— Судок Людовика XVII, судок Людовика XVI!.. Ах!.. разбойники!..
Потом наступил момент трагической тишины, долгая минута прострации; это было то безмолвие смерти, та прострация людей и предметов, которые всегда следуют за треском крушений, за грохотом погромов… А фонарь, в руках Жозефа, проливал на все это, на помертвелые лица и опустошенные ящики багровый, дрожащий, странный свет…
Я прибежала вниз на крики Жозефа в одно время с господами. При виде этого несчастья, несмотря на невероятный комизм их физиономий, во мне проснулось сострадание. Казалось, что несчастие коснулось и меня тоже, казалось, что я принадлежу к их семье, и потому должна разделить их испытания и горести. Мне хотелось сказать слово утешения барыне, убитый вид которой доставлял мне страдание… Но это чувство, происходившее не то из солидарности, не то из холопства, быстро улетучилось.
В преступлении есть что-то жестокое, торжественное, карающее, суровое, что, конечно, пугает меня, но в то же время возбуждает во мне — я не знаю, как это сказать — чувство… преклонения. Нет, не преклонения, потому что преклонение есть чувство моральное, своего рода духовная экзальтация, а то чувство, которое я ощущаю, возбуждает только мою физику… Это какое-то мучительное и в то же время успокоительное сотрясение всего моего физического существа… Это очень любопытно, может странно и гадко, — и я не могу понять мотива этих необычайных и сильных ощущений, — но для меня всякое преступление, — особенно убийство, — имеет какую-то тайную связь с любовью… Ну, да отчего не сказать прямо… ловкое преступление привлекает меня, как красивый самец…
* * *
Я должна сказать, что промелькнувшая во мне жалость внезапно сменилась бурным весельем. Я подумала:
— Передо мною два существа, живущие, как кроты, как бабочки в своих коконах… По своему собственному желанию они добровольно замуровались в этих мрачных стенах… Все, что составляет радость жизни, они уничтожили, как ненужную роскошь… Они тщательно оберегают себя от всего, что могло бы извинить их богатство, оправдать их бесполезное существование…. С их скаредного стола ничего не перепадает голодным беднякам, так же как и из их сухого сердца — страданиям несчастных. Они экономничают даже на счастии, на своем собственном счастии. И чтобы я стала их жалеть? О, нет… Случившееся с ними есть акт правосудия. Отняв у них часть их состояния, вытащив на свет Божий спрятанные сокровища, добрые воры лишь восстановили равновесие… О чем я жалею, так это о том, что они не оставили этих двух преступных существ совершенно обобранными и презренными, более нищими, чем тот бродяга, который столько раз тщетно просил у их ворот милостыню, более больными, чем покинутый всеми бедняк, издыхающий на дороге в двух шагах от этих спрятанных проклятых богатств.