Светлый фон

И Федор Михайлович еще и еще пристальнее стал вглядываться в Михаила Ивановича да и в других каторжан, прятавших свои затаенные чувства среди почерневших бревенчатых срубов острожных казарм. У одних он подмечал полнейшее оправдание всех содеянных поступков, полнейшую удовлетворенность тем, что хоть и в каторгу попал, однако ж сделал необходимейшее дело, тем более что оно было оправдано многими посторонними людьми; другие к своему оправданию прилагали гордую мысль, что они — полные цари над своими судьбами и не кто другой, как только они сами подписывают себе приговоры. «Я царь! Я — бог!» — считали и заявляли они, идя прямо против чужой воли и против всяких статей, записанных в разных сводах. Третьи тосковали по каким-то неясным и несвершившимся решениям, которые могли бы  б ы т ь  и прийти в действие, но на самом деле никогда не были и не приходили ни в какое действие. Четвертые, пятые и десятые… тут у каждого были свои начала и концы, в каждом пылал свой гнев и ныли свои претензии, свои обиды, переносимые то с бессильным смирением, то с бешеной целью мстить и мстить своим обидчикам до полного утоления жажды, то с необъяснимыми колебаниями добра и зла, вместе как-то ужившимися в одном измученном характере, готовым не то простить и предаться мечтам, не то излить всю свою ненависть, так что и «голова нипочем» (тут «самым решительным», сущим «коноводом» казался Федору Михайловичу его парголовский знакомец). «Туго и мучительно», по уверениям Федора Михайловича, раскрывались перед ним разнороднейшие каторжные натуры, объединявшиеся, однако, одним общим явлением — именно тоской по справедливости, нетерпением решить все по совести, «по человечеству», так что насквозь видно было, до чего у них дошла эта бессильная жажда неотъемлемых, силой отнятых прав. Федор Михайлович только слыхом слыхал, но видом никогда не видал таких именно смятенных чувств и капризов ума у людей, вышедших из необозримого крестьянского мира. Он хоть урывками, но собирал все эти искры под пеплом. Одним словом, у Федора Михайловича накапливались сотни и сотни всяких житейских историй, понятий и желаний, из которых складывалась необъятнейшая широта жизни — ничем не прикрытое существование людей на земле. «Э… — начал он понимать, оглядывая все казарменное зрелище, весь этот особый сияющий колорит, — да тут целая школа со всеми уроками и задачами и всякой обольстительной философией среди отупелости каждодневных каторжных занятий и поверженных чувств. Тут есть люди. Тут — целый и особый притаившийся и безмерно страдающий людской мир, — приходил он к выводу, — и есть о чем можно долго думать в этой проклятой, богом утерянной жизни».