– Это потому, что ты не просто рассказываешь историю, – объяснила Дарья. – Ты пишешь картину словами.
Может, и так, но в том-то и штука со словесной живописью: стоит плеснуть на нее холодной реальностью, как она размывается, и поверхность, которую ты пыталась покрыть цветными красками, становится такой же серой и неприглядной, как всегда. Каждое утро по пути в «Канаду» я видела евреев, ожидавших в «рощице» очереди в крематорий. Они были в своей одежде, и я думала: как скоро мне придется отпарывать подкладку от этого шерстяного пальто или рыться в карманах этих брюк? Проходя мимо них, я не отрывала взгляда от земли. Если бы я подняла глаза, эти люди пожалели бы меня – бритоголовую, тощую, как огородное пугало. Если бы я взглянула на них, они прочли бы в моих глазах то, что скоро сами узнают: душ, который им предложат принять перед отправкой на работы, для профилактики, – это ложь. Если бы я подняла глаза, у меня возникло бы искушение прокричать правду, сказать им, что запах дыма, который они ощущают, идет не с фабрики или кухни, – это горят тела их друзей и родственников. Я начала бы кричать и, вероятно, не смогла бы остановиться.
Некоторые женщины молились. Я не видела в этом смысла: если бы Бог был, Он не допустил бы такого. Другие говорили, что Освенцим – настолько жуткое место, что Господь сюда не заглядывает. Если я и молилась о чем-нибудь, так это о сне, чтобы отключиться поскорее и не чувствовать, как мой желудок переваривает свои стенки. А в течение дня вместо молитв я тупо совершала положенные действия: вставала в строй на поверки, шла в строю на работу, стояла в очереди за едой, потом опять маршировала на работу, обратно в барак, строилась на поверку, залезала на нары.
Работа, которую я выполняла, была нетрудной в сравнении с тем, чем занимались другие женщины. Мы приходили с холода в сортировочные сараи. Мы таскали чемоданы и одежду, но не камни. Самое трудное в моей работе было знать, что я последняя, кто коснется принадлежавших кому-то вещей, увидит лицо их хозяина на фотографии, прочтет любовные письма, написанные его женой. Хуже всего, конечно, было с детскими вещами – игрушками, одеялами, милыми кожаными башмачками. Дети здесь не выживали; их отправляли «в душевую» первыми. Натыкаясь на что-нибудь детское, я иногда заливалась слезами. Сердце разрывалось на части, когда я брала в руки какого-нибудь плюшевого медвежонка, которого никогда уже не прижмет к груди бывший владелец, прежде чем бросить его в кучу вещей, подлежавших уничтожению.
Я начала ощущать огромную ответственность, будто мой ум – это сосуд, куда я должна поместить на хранение память обо всех погибших. Мы легко могли умыкнуть какую-нибудь одежду, но первой украденной мной из «Канады» вещью был не шарф и не пара теплых носок. Это было чье-то воспоминание.