Машутка наша растет. Ей пошел уже второй месяц. Вся в отца: лобастенькая, шустрая, упрямая. Даже родинки на плече и те отцовские.
Мои занятия в институте в этом году идут вяло. Много сил и времени отнимает Машутка. Но думаю, что через месяца два свалю политэкономию. В гуманитарных дисциплинах мне помогает Дима. Если б профессора так понятно и доступно читали курс политэкономии и исторического материализма, как это умеет делать мой суженый-ряженый, то эти предметы нельзя было бы не полюбить. Вот видишь, как нахваливаю я своего муженька. Но это за глаза, а в глаза я его частенько пилю и поругиваю.
Мама сейчас в подмосковном доме отдыха. Путевку дали с работы. Ей, бедняге, достается больше всех. Пусть хоть недельку-другую отдохнет от суеты.
Погода в Москве стоит самая лирическая. Тает снег, на крышах висят сосульки. На центральных улицах снега уже давно нет. Появились крымские мимозы. И в нашу низенькую хижину стало заглядывать солнышко. Наш домик обещают снести, а нам дать отдельную квартиру в доме со всеми удобствами. Боже мой, как я Жду этого счастливого дня, когда распрощаюсь с «удобствами на улице»! Думаю, что это будет скоро. А сейчас, в конце письма, еще и еще раз прошу об одном: скорее возвращайся на Родину.
Целую тебя. Твоя Ольга».
Но письмо на этом не заканчивалось. Чуть ниже, более размашистым и нервным почерком, была приписка:
«Дорогая Лиля! Хотела уже запечатывать конверт, как по радио передали ужасное. Даже не хочется верить. Жизнь Сталина в опасности. Он потерял сознание. И музыка! Какая музыка… Я совершенно разбита. Не хочется верить в плохое. Даже крохотная Машутка что-то почувствовала, расплакалась. Еще раз целую тебя, моя милая «иностранка»…»
Дмитрий положил письмо на стол и подошел к детской кроватке, в которой посапывала Машутка. Склонившись над кроваткой, стараясь чуть ли не дышать, чтобы не разбудить дочь, он долго вглядывался в младенческое личико, пытаясь найти в нем хоть маленькое сходство с собой.
Под окном сорвалась с крыши огромная сосулька и, упав на скамейку, раскололась. Дмитрий вздрогнул и осторожно отошел от кроватки. Еще раз перечитал в письме Ольги: «Даже не хочется верить. Жизнь Сталина в опасности. Он потерял сознание… Я совершенно разбита…»
Шадрин закурил и еще долго-долго молча сидел в темной комнате с собственными думами наедине. Он знал, что думы его — нехорошие, недобрые, но почему они именно такие, было неясно. Он только спросил себя: «Почему? Почему я не испытываю той тревоги, которая захлестнула всех, кто вокруг меня? Почему Ольга «совершенно разбита», а в моей душе нет той великой скорби, которая черной тучей нависла над страной? Почему в библиотеке старенькая гардеробщица, когда узнала, что жизнь Сталина в опасности, заплакала? Этот переполох в читальне… Но почему я спокоен? Даже жду чего-то нового, утренне-свежего. Может, это от личных неудач и той несправедливости, которые мне пришлось испытать при Сталине? Личные обиды всему причиной или что-то другое? Вот Ольга скорбит искренне. И если завтра случится беда, будет рыдать так, как может плакать человек только над гробом матери. А я? Смогу ли я заплакать? Нет, не смогу. Десять лет назад, когда с его именем мы ходили в атаку, пожалуй, заплакал бы, узнав, что его жизнь в опасности. А сейчас в сердце что-то вытравлено. Я усну спокойно. Страшно для меня только одно: что я не могу сказать об этих своих чувствах никому, даже Ольге. Ольга не поймет. Она пока все в жизни принимает таким, каким ей это преподносится. А мой мозг в последние годы все ощутимее поражает нигилизм. Он день ото дня истребляет узорные кружева моего былого несокрушимого оптимизма. Только не могу понять: мой нигилизм это вредная ползучая гадина или что-то полезное, истребляющее то, что мешает существованию здорового организма?.. — Шадрин потушил папиросу: — Больная философия! Лучше спать…»