Возможность нашего родства, казалось, не представляла для него какого-либо интереса. Эта незаинтересованность показалась мне даже, ну, не обидной, но все же неожиданной. Но я самокритически простил его. Много ли я сам интересовался своими родственниками. Мы выпили еще по бокалу. Я сказал:
— В самом деле, бог его знает. Мартенс очень распространенная фамилия. Я из Пярну и о вильяндиских Мартенсах не могу сказать, родственники ли они мне…
— Для меня, разумеется, это было бы большой честью, — сказал сей господин Капп, как мне показалось — иронически, и тут же яростно вмешался в разговор между Платоном и Тартаковым о будущем репертуаре Мариинского театра.
Нет, близким родственником этот господин мне не мог быть. Что же касается его самого, то я его классифицировал: само собой разумеется, провинциальное величие. Но если он, несмотря на его своенравие и скверное знание русского языка, директор императорского училища, то, вероятно, довольно заметный музыкант. Потом он вполне защитил Вагнера contra Мейербера, и мы отхлебнули следующий глоток. Я спросил:
— Однако, господин Капп, там, в Астрахани, вы находитесь довольно далеко от подлинного музыкального мира. А попадают туда время от времени знаменитости?
— Боже мой, нет! — воскликнул господин Капп недовольно, — Только Шаляпин если иной раз приезжает, то непременно у меня бывает.
И вдруг он встал. Быстрыми, негнущимися шагами он заходил взад и вперед по другую сторону стола — выпрямив свой могучий торс, трубка в одной руке и неполный бокал вина в другой — и своим низким повелительным голосом на дубоватом русском языке, но совершенно независимо и безапелляционно распределил по местам всю европейскую музыку, от Баха до Брукнера. Творцы и эпигоны, истинное и модное, классика и скука, модернизм и тра-ля-ля… Платон слушал его явно зачарованный, а Тартаков со сдержанной улыбкой. Мы осушили очередной бокал. Я откупорил новые бутылки. Потом Тартаков остановился возле моего «Шрёдера». Сам я не настолько хорошо играю, чтобы даже в домашнем обществе что-нибудь исполнить. Только абсолютно для себя иной раз какой-нибудь шопеновский прелюд. Не хватило у меня времени учиться. Но в моем доме, разумеется, стоит первоклассный инструмент. Тартаков стал к роялю, господин Капп сел, чтобы аккомпанировать ему, и тот спел «Благословляю вас, леса». А потом исполнил арию Демона, которой двадцать пять лет назад завоевал известность. Я слушал и наблюдал. Пятидесятилетний расторопный Тартаков, при всей его избалованности, был, видимо, еще и серьезным человеком. И, несмотря на некоторую изношенность, все еще первоклассный певец. Его истории с дамами приобрели известность, что для артиста такого масштаба почти всегда неизбежно. Недавно я слышал, как некие дамы шептались между собой: «Die dicke Seligsei jetzt seine letzte Seligkeit»[184]. Она будто бы жена какого-то московского текстильного фабриканта. Я подумал: бог с ними. Однако разговоры, что он совсем не выдающийся певец и сделал карьеру только благодаря тому, что он внебрачный сын Рубинштейна, — это уже явная несправедливость, человеческая мелочность ad absurdum. В самом деле, когда-то считали Рубинштейна поразительно похожим на Бетховена, и по внешности Тартаков вполне мог быть сыном такого человека…