Светлый фон

– Такой картошки, знаешь, не сваришь на городской плите.

И вдове Марфе, вокруг которой крутились Серафимовы дочки с насухо утертыми носами, тоже захотелось порадеть главному печнику. Она подошла к Леонтьеву и прокричала ему на ухо:

– Да и сама картошка не простая. Розовая, говорю, мериканка! Принесла своей, отгребла на чугун от семенной.

Леонтьев, не меняя позы, покивал головой: все понял, мол, Марфа. В его задумчивых глазах можно было прочесть: «Как мало надо для счастья людям, если мир и согласие царят между ними». Своей крупной статью и одымленным порохом грубым лицом он походил, как сказал Ионка Веснин, на буреломный пень, обожженный грозой и чуть отмытый, до синевы, дождями.

Сим Палыч, закончив бриться, умылся над ушатом – поливала ему на руку старшая дочка, двенадцатилетняя хозяйка дома, востроглазая Катя, – и, переодев чистую гимнастерку, сел подле Леонтьева. Закурил и тоже вперился взглядом на огонь в печи.

– А воевал-то ты, Грачев, где? – очнувшись от задумчивости спросил Леонтьев.

– Начал на Ленинградском фронте, поэтому и первая блокадная зима была моей, – прокричал Сим Палыч. – Потом на «Курской дуге» умирал да не умер. И все, знашь, обитал в матушке-пехоте. А в начале сорок четвертого попал под личное начало маршала Конева. О, мужичище-то! Не в обиду сказано вам, Андрей Петрович, но мой маршал, пожалуй, вышел поражее вас. Войди он щас в избу, задел бы своей папахой за матицу. Да и в плечах – целая печатная сажень! Так вот в его «крылатой» танковой бригаде и дослужил до конца войны. Где было труднее всего, туда и бросали нас, как отверженных, в самое пекло. Был танкистом с «птичьими правами», как нас называли сами танкисты.

– Бро-ось, Грачев! – оторопело пробасил Леонтьев, будто с морозу передернув плечами. – Неужто был автоматчиком-десантником?

– Так точно, товарищ комбат, в самое яблочко попали. Извините за выражение… но так уж выходило – прикрывал грудью танковую броню. Танк-то без солдатского заслона, особенно в уличных боях, всего-навсего – движущая мишень. Вроде б, обченаш, махина железная, а огня боится. Горит бестия, будто на масленице подожженная деревянная бочка из-под тележного дегтя.

– Это надо ж, надо ж! – ужасался Леонтьев. – И жив, друже, остался?

– Как видите… побитый, но – живой, – с какой-то виноватостью подтвердил хозяин дома, а сам мысленно был уже далеко от Новин. – Помню, война кончилась, а мы, отворотив от побежденного Берлина, жмем, знашь, на выручку к нашим братьям-славянам. На Прагу – жмем! Только плащ-палатки, понимашь, закручиваются сзади гусиными хвостами. И вот тогда-то, в одном из последних боев в пригороде Праги и отсекло осколком напрочь мне руку. Веришь, сгоряча-то даже не сразу и боль почувствовал. Просто, как бы полегчало в плече. А тот «мой» осколок, ударившись потом в кирпичную стену, снова отскочил ко мне, к ногам. Пришлось взять на память, и чуть было не обжегся, до того, зараза, был горяч. Теперь лежит в банке вместе с медалями, как зазубренный орден «Серафима Однокрылого».