Дрейк получил пенсию, взял к ужину чекушку. Ужин, как всегда, состоял из покупных пельменей. Лег на диван, раскрыл «Дневники» Толстого и уснул. Несколько предыдущих бессонных ночей, заполненных зубной болью, изрядно вымотали его. Засыпая, думал про зубы и лихорадку Толстого. Зачем писать об этом? Написал бы про спокойный сон и уснул спокойно. Нет, надо было потравить себя и все человечество. Дневники печатать нельзя! Он решил не заводить дневники в семьдесят восемь лет. Поздновато как-то…
В эту зиму Дрейку часто снились сны про зубы.
Проснулся он ранним воскресным утром. Фелицата во сне понуждала его проснуться и зажить реальной жизнью. Проснувшись, он никак не мог понять, что же ему делать для этого. С самим собой лучше всего разбираться ранним утром, когда никого вокруг больше нет. И то не разберешься.
Дрейк походил, не зажигая свет, по комнате, поглядел в окно. На улице было еще темно, но в то же время от снега светло, и потому было немного тревожно. Дрейк припомнил ощущения детства, когда он ранним зимним утром отодвигал беленькую занавеску на маленьком окошке, дыханием и пальцем отогревал дырочку в замерзшем окне и глядел в нее на синюю улицу. Окно было низкое, и за ночь иногда снегу наметало столько, что он полностью скрывал дом Вороновых… Сейчас ни того дома нет, ни другого.
Зажег свет. Взглянул на карту, занимавшую полстены. В церковь, что ли, сходить?
Он правильно полагал, что сны его корнями уходят в совесть. В конце концов, разве не совесть ждет нас в конце нашего света? И разве муки совести слабее мук преисподней? Сколько зубов он вышиб за годы войны! Вот теперь они и ноют. Фантомные ощущения. А муки совести – фантомные чувства. Тогда, после известий о смерти родных, Федор иногда боялся самого себя: столько в нем было злобы ко всему миру, который вывернулся наизнанку войной. Он будто и сам вывернулся наизнанку. Когда он на первых порах взлетал из травы, из кустов, из ямы или из ручья, стремительный, безжалостный, когда он вкладывал в удар всю силу, «язык» валился замертво и был уже бесполезен.
– Федя, угомонись, ты что-то совсем озверел, – сдерживали его ребята.
Он пробовал «угомониться», но для этого приходилось взлетать и бить врага даже не в полсилы, а в четверть силы, в одну шестнадцатую злости. Он тогда впервые задумался, откуда у людей вдруг берется сразу столько сил на злость? Где они их берут – в самих себе или друг в друге?
В тот день Дрейк сходил в церковь. Думал покаяться, но каяться не стал, поскольку в буйстве света, золота и молитв не разобрал, как же это незаметнее сделать. За закрытыми дверями. А вокруг него горели надеждой и раскаянием глаза грешников и страдальцев. Поставил свечки за всех убиенных и изуродованных в войну, своих и чужих, подумал о том, что они теперь все уже Его, помолился, как мог, про себя, перекрестился в душе своей, поплакал невидимыми миру слезами и поворотил домой. Людей было очень много. Досадно много. К Богу надо приходить в одиночестве. Что они собираются все? Разве у них у каждого нет своего дома?