– Врешь, не возьмешь! Я не твой! – яростно сказал Дрейк.
– Я твоя, – ласково шепнула старость.
Лопата затупилась. «Зачем же я столько точил ее? – подумал он. – Затем! И еще наточу!»
Для седьмой ступеньки он рационализировал рабочее место. Притащил ящичек, положил его на шестую ступеньку, сел на него и сидя стал ковырять и долбить лед. Таким способом было работать в два раза дольше, не хватало удара и азарта, рожденного болью в спине, но так можно было дольше продержаться на дистанции. Когда я хотел пить, я сосал лед. Когда я хотел есть, я грыз лед. Когда я хотел спать, я тер льдом лицо. На пятнадцатой ступеньке Дрейк понял, что надо уходить, иначе у него не останется сил ни на то, чтобы разогнуться, ни на то, чтобы дойти домой. Ноги тряслись, и слабовато было с дыханием. Это хорошо. Благодарю тебя, Господи, что надоумил меня на это, неожиданно подумал он.
– Стар! Стар! – проорала над головой ворона.
– Да иди ты! – отмахнулся Дрейк. – И без тебя знаю.
Назавтра он докончил спуск. Последние четыре ступени были тоже мелкие и широкие, но, правда, ледяные. Получилось тридцать две ступени.
Дома он сварил пельмени, но пить не стал, поглядел на водку и отставил на завтра. Он сел перед телевизором, убавил до минимума звук и стал убеждать диктора в пользе физического труда. Корреспондент щедрого телосложения, с круглым лицом и круглыми глазками шевелил румяными губами на фоне Эйфелевой башни, а Дрейк ему на вилке протягивал очередной пельмень – бери, мол, угощаю. Корреспондент на пельмени не реагировал, так как объяснял европейскую политику, покрывшую его лицо сытым несмываемым восторгом. Дрейк вздохнул, налил сто грамм и сказал корреспонденту:
– Ладно, черт с тобой! За консенсус! Привет де Голлю! Или кто там сейчас у них, тебе лучше знать.
Под утро он физически явно ощутил реальность того небесного царства, где покоятся светлые души близких людей. Самые близкие уходят далеко-далеко, дальше всех. Как там уютно и хорошо, подумал он, тепло и никуда больше не хочется идти. Он встал, умылся, стал скоблить себя бритвой и удивился, какой он стал старый, как выцвели у него глаза и без того белые волосы, какие тонкие стали пальцы (как они дрожат!), губы, как щелка, какой пергаментный отсвет пал на его бледное и сухое, но как бы и влажное, лицо. Он первый раз за последние годы обратил внимание на то, что ожоги и рубцы с войны стали почти незаметны. Перебрались, наверное, в грудь да в голову. Ему вдруг стало нестерпимо жаль самого себя, будто он на мгновение превратился в другого близкого самому себе человека.