Когда Калугин спустился в лощину, идти стало еще труднее. Снегу навалило много, он лежал здесь в два слоя, и ноги поэтому всякий раз проваливались дважды. Сначала мягко продавливался молодой, еще не слежавшийся снег, а затем с хрустом лопалась ледяная корка старого наста, и Калугин почти по пояс утопал в сугробе. В особо глубоких местах ему приходилось ползти буквально на четвереньках.
Такое единоборство со снегом продолжалось довольно долго. Он уже ни о чем не думал, а только месил и месил упрямо и сосредоточенно, как машина, снежную массу, подминал ее под себя и знал одно: выберется, что бы это ему ни стоило. И он победил. Снег стал уступать, он становился все мельче и мельче и, наконец, захрустел под ногами словно пересохшая хвоя. Калугин выбрался на пригорок, увидел прямо перед собой какую-то темную стену, похожую на плетень, направился к ней. Но это был не плетень, это рос кустарник, а за ним шумел лес. «Еще не хватало, сбился с дороги! Эх, черт!..» И он, не останавливаясь, словно медведь, продрался прямо через кусты, вошел в лес, встал с подветренной стороны у ствола старой сосны, прислонился к ней спиной. Сосна скрипела жалобно, со стоном, ветер гулял где-то вверху, завывал, шумел и стучал голыми ветками рядом стоявшей березы.
Ноги совсем не держали, и Калугин, скользнув спиной по шершавой коре, опустился на снег. «Как же это я сбился, а? Дурак, мечтатель… А Иринка думает, что я уже дома с детьми. Вояка, называется, людей учил ходить по азимуту, а сам в пяти километрах от дома заблудился… Теперь надо сообразить, куда я вышел. А сообразить надо было еще тогда, когда потеплело: это значило, что «степной кочевик» сместился к югу, и меня занесло вправо. И лес этот — Марьин, точно. Марьин… — он усмехнулся. Когда-то давным-давно какую-то Марью задрал здесь медведь, и с тех пор лес носит ее имя. — А пропади я здесь, вот под этой сосной, не назовут это место Калугиной рощей. Чужой я им, не признают они меня. Э-х, люди…»
Он поднялся, подошел к кусту орешника, срезал палку. Пряча финку в чехол, подумал: «Вот и пригодилась…»
Теперь ветер дул в спину, словно извиняясь за свою злую шутку, помогал ему скорее добраться до места. Через несколько шагов боль в ногах прошла, и Калугин снова шел бодро, будто и не было того мучительного пути, проделанного им только что.
Бескрайнее кипящее безмолвье, в котором он случайно оказался, настраивало на грустные раздумья. Мысль о том, что он никому не нужен, что он совсем одинок в этом мире, навязчиво преследовала его. В самом деле, разве пожалеет о нем тот же Федотов, хоть он и секретарь парторганизации? У него тоже личная обида на Калугина взяла верх над здравым смыслом. Иначе он не пошел бы жаловаться в райком. Да и «обидел» его Калугин совершенно случайно: узнав, что у председателя три заместителя, Калугин всех освободил. Оказывается, в заместителях числился и Федотов. «Зачем нам вдвоем ходить по одному следу, бери другой участок, бригаду, что ли, скорее сдвинем дело». Не захотел, пошел в райком, нажаловался, теперь смотрит волком. «Э-эх, люди…»