На профессоре был бурый просторный халат, — не халат даже, а целая мантия, в которой он раньше работал с бормашиной, — на голове чёрная шапочка, на ногах туфли без чулок.
На столе, среди книг, крупных атласных лепестков какого-то пышного цветка, что стоял здесь в хрустальной вазе, серого табачного пепла и другого, от сожжённых бумаг, — он лежал чёрной, почти блестящей горкой в большой пепельнице из лакированного щитка черепахи, — среди всего этого мусора стояла низенькая, пузатая, матовая склянка из-под спирта с притёртой пробкой, валялась похожая на обломок черепного свода круглая корка хлеба с загнутыми краями, а в ней несколько конфет, стояла грубая эмалированная кружка.
Несмотря на то, что окна в сад были завешены, горело электричество и в комнате было очень светло, пожалуй, даже светлее, чем в ясный, солнечный день, — после приезда Курцера освещение работало бесперебойно, — и около круглого шара с белым огнём очумело носилась тёмная ночная бабочка. Её лиловая тень, величиной с летучую мышь, как на экране, с угнетающим постоянством взлетала и падала на стене.
Профессор сидел, подперев голову ладонями, и курил, курил, курил.
Услышав шаги Ганса, он глубоко и быстро вздохнул, резко тряхнул головой, как будто сбрасывая что-то, и посмотрел на дверь. Лицо у него было очень неподвижное и очень спокойное, даже как будто заспанное немного.
— А, Ганс! — сказал он громко, но без всякого выражения. — Проходи сюда, садись. Вот на этот стул садись.
Ганс боком прошёл, смёл со стула бумажный мусор и сел, глядя на отца.
Профессор что-то долго молчал и смотрел на него.
— Милый, — сказал он наконец, — я вот для чего позвал тебя. Оставаться с вами мне больше нельзя, вот и собрался я в дорогу — сегодня ночью уйду. Мал ты ещё и неразумен, и нет около тебя никого, ну, да что ж поделаешь... — Он всё время старался улыбаться. — Да, уж ничего тут не поделаешь. Я уже думал, думал и вижу — нет выхода. Адрес-то я оставлю у Курта. Он тебе отдаст его после, а пока не спрашивай ничего. Ладно?
Профессор говорил медленно и спокойно, очевидно, заранее продумав каждую фразу, но говорить ему было трудно, он останавливался, часто дышал и время от времени гладил себя по лбу и щекам, — вот это движение, по-видимому, спокойное, медленное и в то же время неровное, обрывистое, почему-то особенно пугало Ганса. Он смотрел на отца, прикусив губу, и чувствовал, что если он откроет рот, то обязательно закричит.
— А мама ничего не знает, папочка? — спросил он, чувствуя, как что-то страшное и непонятное надвигается на него.