Светлый фон

Эсхатологический пафос заново сгустился и в продукции позднего русского романтизма, одним из главных представителей которого был именно Бакунин. Его кровожадно-революционные лозунги – это литургическое «смертью смерть поправ», пропущенное через левое гегельянство. В николаевской России тяга к смерти – причем безо всякой надежды на загробное воздаяние – нагнеталась, помимо Фета или Лермонтова: «Не осуждай меня, Всесильный, / И не карай меня, молю, / За то, что мрак земли могильный / С ее страстями я люблю»[426]; и у весьма заурядных поэтов: «Могилы жажду я! Прошу одной могилы!..» (Е. Бернет); «Мы дружно будем жить в могиле под крестом…» (С. Хитрово). Свою кончину они тоже хотели согласовать с вожделенной гибелью самой вселенной. Сопоставим хотя бы речения Летучего Голландца:

с еще более помпезной продукцией русского поэта А. Мейснера (1836), который задолго до вагнеровского мизантропа мечтал не только о своей собственной, но и о всеобщей смерти:

У Маркса и, в меньшей мере, у Бакунина суицидально-истребительная мания выльется в тотальное уничтожение «старого мира». Рихард Вагнер направит ее в сторону геноцида.

* * *

Здесь я позволю себе вернуться к повести Гейне – к тому ее пассажу, где злосчастный мореход, тщетно маскируясь перед героиней, «смеется над суеверием, издевается над Летучим Голландцем, Вечным Жидом океана».

Однако, непроизвольно впадая в печальный тон, он рассказывает, какие несказанные муки пришлось претерпеть мингееру: среди безбрежной водной пустыни, говорит он, плоть его – не что иное, как гроб, в котором тоскует душа; его гонит от себя жизнь и не принимает смерть; подобно пустой бочке, которую волны кидают друг другу и снова насмешливо отбрасывают, мечется бедный голландец между жизнью и смертью, и ни та, ни другая не хотят его принять; его скорбь глубока, как море, по которому он плавает; на корабле его нет якоря, а в сердце – надежды[427].

Однако, непроизвольно впадая в печальный тон, он рассказывает, какие несказанные муки пришлось претерпеть мингееру: среди безбрежной водной пустыни, говорит он, плоть его – не что иное, как гроб, в котором тоскует душа; его гонит от себя жизнь и не принимает смерть; подобно пустой бочке, которую волны кидают друг другу и снова насмешливо отбрасывают, мечется бедный голландец между жизнью и смертью, и ни та, ни другая не хотят его принять; его скорбь глубока, как море, по которому он плавает; на корабле его нет якоря, а в сердце – надежды[427].

Само собой, специфическая смесь иронии с патетикой чрезвычайно показательна для Гейне. И все же этот эпизодический для него образ исполнен как национальной, так и сопряженной с нею индивидуальной символики, понятной каждому, кто знаком с биографией автора, с его размышлениями о судьбах гонимого еврейства и с его собственной неприкаянностью в немецкой культуре.