Никогда я так сильно себя не презирал. Я ведь сам это все на себя навлек, правда? Я со своим безмозглым донкихотством: «Слишком скоро, внезапно, поспешно», а она со своим дешевым, пошлым, убогим кокетством. Моя безмозглость, ее кокетство. Кокетство за безмозглость. Зуб за зуб. Груб – не груб. Глуп, глупец, конец. Итог всей жизни: бип-бип-бип и хруп-хруп-хруп.
Я сходил с ума, и чем отчетливее я это понимал, тем хуже становилось. Попытался отвлечься на что-то другое, найти хоть мизерный повод для радости – одну светлую мысль, все царство за светлую мысль, – но все, за что удавалось зацепиться, начиналось вполне мирно, а потом вызывало адские образы, три светлые мысли оборачивались тремя слепыми мышатами. Три бубновые дамы шагали рядом, щебетали на неведомом языке, а за ними шествовали пиковый король и два валета с крошечными электрическими гаджетами, надувшись друг на друга. Король меня остановил и, указывая на оробевшую жену номер 2, осведомился, как пройти в уборную. Я, видимо, отвернулся, точно контуженый. Вы – Шукофф, произнес я. Не хамите, мистер. Я извиняюсь, страшно, страшно-ужасно извиняюсь, сказал я. Как я по ней тоскую, как я ее люблю, как я хочу с ней посмеяться – все, чего я хочу, это посмеяться с тобой, Клара, сжать тебя в объятиях, лечь с тобой в постель, посмеяться с тобой, и если всю оставшуюся жизнь мы проведем вместе, без друзей, без детей, без работы, в разговорах о Воэне, Генделе и
Тут мне вдруг срочно понадобилось остановиться и за что-нибудь взяться рукой, чтобы увериться: мир вокруг меня не качается. Нужно уходить из музея. Я выскочил наружу и увидел, что ступени музейной лестницы рассыпаются передо мной, как Испанские ступени, до самой Пятой авеню, затягиваются светло-серым, как холодные воды Венеции, что заливают набережные, доплескиваются до продавцов горячей выпечки – их крошечные лотки кажутся прикрученными к стремительно сужающемуся тротуару. Я двинулся в направлении одного из этих продавцов. Это придало мне хоть какую-то цель. Добравшись до лотка, я увидел, как продавец намазывает горчицей один из этих больших соленых кренделей. Желудок возмутился, внутри что-то всплеснулось – нечто вроде тошноты, но не тошнота, скорее приступ морской болезни после выпавшего из памяти кошмара. На лбу, несмотря на холод, выступил пот. Я ухватился за столб, к которому кто-то приторочил свой велосипед. Слышал, как мчится сердце. Совсем не помог антифонический вой автобуса, возвещавшего о своей неспособности преклонить колени перед пожилой дамой с тросточкой – сердце и автобус как будто вели громкий спор, как фортепьяно и скрипка в «Крейцеровой сонате», перекликались, зуб за зуб, пип за пип, груб – не груб, все ниточки завязались в хрусткий горячий крендель, смазанный горчицей цвета желчи, и крендель оказался у меня на носу подобно биноклю, мои глаза – твои глаза в моих глазах, твой язык и мой язык – один язык, твои зубы на моих губах, твои зубы, твои зубы, какие Господь дал тебе прекрасные зубы, дал тебе, дал.