Светлый фон
…в страшной высоте земные сны горят; возможность…

XI

XI

Глядя ночью, из верхнего этажа петербургского дома, согретого огнём осины, в чёрный Город и заснеженную, уходящую далеко в ночь Неву, я вдруг начинал видеть другое: ночи в зимнем Забайкалье, чёрные тени тайги и гор. Дикость жёлтой и зелёной Луны. Глядя в огонь голландской, петербургской печки, я видел жаркие летние степи Забайкалья. Глядя вновь на чёрный камень и чёрные деревья заснеженной Крепости, я видел дикую, зелёную и жёлтую Луну; ночной зимний аэродром в тайге; и выстроившуюся перед посадкой в самолет роту; две неуклюжие шеренги, угрюмый гвардии десант: какого не найти в книжках, в кинематографе; ворчливый и угрюмый гвардии десант. Ещё будут четыре часа полета, четыре часа до выброски, и неприметно я начал кое-что помечать, в подвернувшейся тетради, что-то записывать. Краткий конспект фраз, пейзажа: намек ощущения. Затем я увидел, что всё это никуда не годится; и начал вновь. Интуитивно, и отчасти разумно, записывал я вовсе не то, чтó помнил и чтó имел возможность наблюдать, в чём сам участвовал: я сочинял то, что хотел увидеть. Честно говоря, я думал, что из всего выйдет сочинение страничек в семь; которое ни к чему меня не обяжет; и ничего не переменит. Куранты Петропавловки; и перекличка воронов и арфы, и я весь уже жил там, в творимом мной мире. Я уже мыслил рукописью. В мире, где я принуждён был жить, днями и вечерами, я как-то весело и непринуждённо стал хозяйничать, и разбойничать в игре. Удачливо прикупив, я вдруг понимал, озарением: нужно прикупить трёх героев; и чтоб непременно джокер: которого, в зависимости от сюжетной ситуации, я объявлю кем захочу! Кладя, жестоким ударом, два победительных шара, в угол и от двух бортов в середину, семьдесят рублей партия, я вдруг видел, кáк нужно завершить главу четвёртую: разом, в угол, и от двух бортов в среднюю, в две сюжетных линии. Картинки и цифирь, чёрные и красные, короли и семёрки; покер. Карты менялись; возрождались: в невероятных сочетаниях. Миллион повестей, пиши, из одной колоды. Карточные сочетания; геометрия сюжета; геометрия расхода шаров на зелёном сукне; стиль удара и стиль письма рождались из потребности игры: чтоб закатился шар шёпотом; или чтоб борта затрещали! Зимнюю сессию назначили маленькую, я её почти не заметил. Конечно, что-то пришлось сдавать лишнее: за четыре года все программы заметно изменились; и что-то мне нужно было сдавать вновь, историю партии, теорию литературы, и прочие дисциплины, что сами в себе изменились с тех пор, что я учился на первом курсе, в пятьдесят пятом году. И я спихнул всю сессию не глядя. Теперь, когда я жил в мире моей рукописи, всё мне давалось почти без усилий. Зарубежная литература, что-то из девятнадцатого века, и литература русская, тоже что-то из восемнадцатого или девятнадцатого веков, убей меня бог, если я помню, чтó я там отвечал, изящное воспитание неизвестно чего, когда отвечать на экзамене нужно не то, что думаешь или знаешь, а исключительно то, чего от тебя ждут. Как бы извиняясь за чужие грехи, с мягкой улыбкой, говорил я о недочётах в творчестве писателей, которых я не читал; хорошо, начертывалось в зачётке; и вновь чёрные зимние ночи; куранты над заснеженной Петропавловкой; и перекличка воронов и арфы… и в чёрной высоте земные сны горят; прежде я не умел читать книги, то есть читал, как читают почти все: интересуясь лишь тем, кто окажется убийцей и догонит ли чекист шпиона. И теперь, зимними ночами, у печки в общежитии, восхищённо глядел я, как под моим пером возникают деепричастия, периоды, прямая речь и пейзажи. Кое за чем я вынужден был лезть в грамматику, в толковые словари: чтобы проверить то, что я уже записал (году в семьдесят пятом, в доме у Насмешницы, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, говорил Мальчик, что всю такую литературу, причём он не имел в виду мою книжку, и вообще, кажется, не читал её, что такую литературу он зовёт девственной, эти книжки, говорил Мальчик, пишутся с такой восторженностью и незатейливостью, будто они первые книги на земле, да и с виду, не удержался он от усмешки, они похожи на первую в мире шляпку); и я жил так, будто писал первую в мире книжку. И я изобрёл в ней всё, что умел. В сути, все утверждения мои в той книжке являлись отрицанием. В моей книжке я говорил нет и моему настоящему, и моему недавнему прошлому. Отвергал всё, о чём не хотелось мне говорить; отвергал тайну там, где я не хотел или не умел ни увидеть, ни заподозрить тайну. Моё знание о моём прошлом, как чувствовал я, достойно было книги ничуть не меньше, чем любое другое знание в мире. И всё же, чёрные ночи в декабре уходящего шестьдесят первого года, ночи над снежной Невой, и заснеженным Городом, чёрные ночи, где в страшной высоте земные сны горят, и дикие и величественные ночи в зимних горах и тайге Забайкалья, вся жуткая перекличка воронов и арфы подменили таинственно тему моего повествования (в чём я убедился лишь через восемнадцать с половиной лет, изучая утром в августе 1980 года издательскую рецензию на неудачливый мой роман о Мальчике). Рукопись моя, а я уже через несколько ночей догадался, что это именно рукопись, тревожно увеличивалась с каждой ночью, и жил я словно в бреду, увлекательном и опасном, декабрьские, февральские ночи, где хранила меня золотая убеждённость талантливости, я физически чувствовал талантливость мою как грубую и сокрушительную, материальную силу, и хранила меня драгоценная убеждённость в моём праве писать всё, что мне вздумается и как мне вздумается, вольность роскошная неискушённости, роскошь незнания и независимости от чьих бы то ни было мнений и требований, и если б ещё умел я вовремя понять, какие могущество и волю дает умение соединить роскошь независимости с искушённостью в мастерстве и роскошью знания, как умел это делать Мальчик, жаль, что такое умение привлекает лишь беды и громы. И Мальчик умер: ничего не успев. В чём же заключился смысл его каторжной, как я теперь понимаю, жизни? Умерли все. Елена, насмешница моя… Юлий. И остался жить я, нелепый историк чего-то (нечаянно я увидел кусочек их жизни…). Чёрные, в перекличке воронов и арфы, ночи юности, когда я гневился над моей рукописью, уже нутром чувствуя, что красота не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра, колдуньи-ночи уберегли меня от многих напастей и уберегли от участи моих друзей. В клубах, непременно Комета и Аэлита, в звучном вое и декламировании гремевших в ту пору стихотворений, в нищих пирушках по комнатам общежитий тогдашние друзья мои изобретали не занятия, а значительность этих занятий; и увлечённость их делалась не увлечённостью уже, а шаманством. К чьим-то мнениям прикладывались, как к кресту или раке; и из мнений мастерили верования. Ушла одна вода от почерневших свай, пришла другая. (И вообще всё это ужасно. Ведь значительные и воинствующие говорения про Корбюзье неприметно уничтожали тот факт, что Корбюзье занят был делом, а не его значительностью…) Время изменилось; люди, как я вижу теперь, меняются удивительнее, чем время. К тридцати пяти, к сорока годам всякие клятвы и излияния видятся чуточку иначе, чем в восемнадцать. Мне пришлось легче, чем им, я был постарше и навидался всякого, и война, и деревенский детдом, и лесоразработки, и вербовки по спецнабору, лопата чернорабочего, и исключение из их университета, и три с лишним года в десантных войсках в Забайкалье; я удачно делил время меж игрой, пивными и сочинением, у огня печки, в чёрных ночах, величественной рукописи; и я с усмешкой глядел и на увлечённых мальчиков, и на мухоморов в бильярдной. Время изменилось. Трибуны, творители звучных стихов явили себя дерьмом. Верования, многие, оказались ложными, или просто придумкой. Одним пришлось менять верования, что рождает глухое безверие. Другие, в упрямстве, неумном, решили до конца защищать не верования, а придумки. В третьих, через дым горячей их увлечённости, разглядели все наконец идиотов. В выигрыше обнаружились те, кто занялся делом, безразлично каким: карьерой, коллекционированием денежных знаков; делом ли занимался я? рукописью моей я уверенно говорил нет и моему настоящему и моему недавнему прошлому, говорил нет, изобретая иначе и прошлое моё и настоящее: так я ухитрялся творить моё будущее, не подозревая о нём; и ведь я изменил моё будущее: изменивая моё представление о моём прошлом; я развивал уже нажитое умение жить представлением (благодарный поклон мой вам, любезный Юлий Сергеевич), и роман о Мальчике, законченный мною в июле восьмидесятого, тоже устраивался не из знания, а из представления. Чёрные ночи над зимней Невой: и уже точно не я записывал, лихорадочно, текст, а кто-то другой, моей рукою, моим пером… и февральской ночью мой труд был окончен, груда грязно исчерканных листов. Жить вновь сделалось неудобно и ненужно. Зимним днем, когда зажигали уже в деканате лампы, и вечерняя уже, торосистая Нева, за узкими окнами, лежала в дыму и сумерках, я робко просил величественную машинистку Маргариту Николаевну перепечатать мою рукопись (я уже знал, что рукописи нужно отпечатывать на машинке), я искренне смущался моей рукописи, голубчик, величественно проговорила Маргарита, здесь даже названия нет, разве, удивился я, и чуть-чуть подумав, вывел: Рота захвата, единственное из возможных названий; Путь Выступления, величественно и загадочно заметила Маргарита, я всё жду, когда принесут рукопись, которая звалась бы Путь Возврата, а вы все пишете Пути Выступления (о чём говорила Маргарита, я узнал лишь через семнадцать лет, когда мне взбрело в голову всерьёз почитать Бунина), и рукопись вернулась ко мне чисто переписанной на машинке в четырёх экземплярах, сто шестьдесят три странички, утомившие меня тем, что каждое слово в них казалось мне чужим; прятать огонь этой свечки под горшок я уже не мог; уже магия сочинительства, магия авторства тащили меня в ад издательских мучений. Весенним днем, с неуверенностью поглядывая на грязный лёд с кружащей высоты Дворцового моста, я шёл через Неву: к Мойке, где возле Исаакия, в тёмном доме на набережной, жила редакция уважаемого литературного журнала; я хотел, для внушительности, заключить рукопись в красивый переплёт, и Маргарита, усмехнувшись, заметила, что переплёты, тиснения, петухи: визитная карточка графомана; я ей не очень поверил, но упрятал рукопись в копеечную папку; тёмные коридоры редакции огорчили меня запущенностью, а другой берег Мойки, видный из тёмных комнат, освещён был таким красным, вечерним солнцем, что мне захотелось тихонько улизнуть, туда, где вечерний холод, красное солнце и мокрый лёд, всю жизнь я избавлен был от малейшего намека на предчувствия (лишён предчувствий, и безразлично я шёл мимо домов, где ждали меня в недалёком будущем очаровательные любови, или блистающие вечера, или чудесные карточные выигрыши… и лёгкое отвращение, с каким вошел я в редакцию уважаемого журнала, известило меня о моём будущем. Через одиннадцать лет, уверенно, войду я сюда редактором прозы: осенью семьдесят третьего Пуделёк начнёт ведать прозой в журнале, и призовёт меня, умудрённого литератора, под знамёна… я любил Крепость, и висячий мостик с золотокрылыми львами. Зимним синим утром, глядя на лежащую, в синеве ещё ночной, всю заснеженную, в звоне курантов, Крепость, мог ли я знать, что в небольшом, в два этажа, доме, у стен Крепости, видит детские ещё, или уже злые взрослые сны девочка; чёрт, сколько же ей было тогда, в шестьдесят первом, зимой, четырнадцать, или тринадцать лет, девочке, Ире, которая, юною женщиной, уязвит любовью мою душу, и уведёт меня, ничуть обо мне не печалясь; я встречу её в театре осенним днём в шестьдесят девятом, днём, в котором я утерял и красавицу жену и пленительную мою актриску; затем, вновь в театре, где я Мальчика не нашёл: уже в ноябре. В знойное лето, когда горели леса вокруг Города и жаркий воздух пронизан был хвойным дымом, я вдруг встречу её в каменной галерее Серебряных рядов, что над узким, гранитным каналом Грибоедова, и с нею, удивительной женщиной-девочкой: в лёгкий путь, по жарким и солнечным, вечерним, где ни единой души и где пахнет дымом лесных пожаров, гранитным набережным; вместе с ней взойду я на висячий мостик, удерживаемый четырьмя, с золотыми крыльями, львами: ещё не зная, что тёмный, над гранитом, над мостиком, над золотыми крыльями и вечерней, блестящей июльской водою, дом – и есть дом Насмешницы; туда введут меня ещё через два года, в сентябре семьдесят третьего; меня введут в тот дом; и я забуду женщину-девочку Иру, и в жёны её не возьму… Каких знамений, каких огненных знаков ни увидишь, когда вновь идёшь через жизнь, уже нагруженный знанием всего, что будет; заманчиво усмотреть в жизни исчезнувшей: закономерность; и пытаться наконец угадать, в тёмной больничной ночи, каким же образом, из ничего, возникает будущее и отвердевает, делаясь реальностью, жизнью, и жизнь исчезает, оставаясь лишь клубком ярких вспышек в моём разгоряченном мозгу. Чудится мне теперь, что к писанию моей рукописи, где перекличка воронов и арфы, я пришёл, как заболевший пес к целительной траве; а идти в журнал было уже не нужно…), я ушёл в тот весенний вечер из журнала весьма огорчённый; будущее грянуло фейерверком; феерией; историей Золушки. Когда мне предложили напечатать мою рукопись, я ничуть не удивился. Как все несведущие читатели, я считал, что в журналах печатают все повести и романы, какие только пишутся в государстве. Чтó такое издательства и чем они занимаются, я вообще не представлял; издательство, считал я, такая типография. В журнале покачали головой над моей рукописью; и велели мне, если я хочу её напечатать, вычеркнуть то-то, выкинуть половину красочных прилагательных, середину переиначить в конец, начало сделать серединой, убрать четыре главы, неудобные для печатания, а всю повесть урезать на треть. Так я узнал, что моё сочинение зовут повестью.