Людвиг Мирович сидел перед клавиатурой. Под утро он, страдая от бессонницы, вдруг обнаружил, что в сознании его звучат отрывки музыки — полузнакомой, полузабытой, — и он понял, что это музыка Эли Ласкова, его «Ахиллес». Теперь Людвиг записывал то, что память внезапно явила ему, и он живо представлял себе, как будет эти страницы вручать Ахиллу, и как тот обрадуется.
В консерватории, рядом с буфетом, двое студентов стояли растерянно перед Черным, и он говорил им: «Забудьте. И не репетируйте. Не смейте даже заикаться, что вы хотели исполнять его сонату. Вас могут за это выгнать».
Маронов, едучи в своей машине, был на полпути из Красного в Москву. Четверть часа назад он страшно скандалил с Настеной и теперь с тоскою в сотый раз раздумывал, не развестись ли с ней. Настена, подождав с привычной осторожностью все те же с четверть часа, уже надевала шубку, чтобы слетать по соседству, — этой зимой появился в поселке юный поэт, которому она вчера сказала: «Я днем забегу».
К Покровско-Стрешнево подъехала полупустая электричка, и из нее вышла Валя. Она торопилась: сказав Ахиллу накануне вечером, что день у нее сегодня свободный, Валя ему соврала, по-настоящему-то она должна была быть до обеда в детдоме, поэтому утро ушло у нее на то, чтоб устроить отгул для поездки в Москву по каким-то придуманным ею личным делам, и теперь приходилось ей быстро решать, как в ближайшие два-три часа исхитриться купить в магазинах продуктов, сготовить обед и встретить Ахилла накрытым столом и в, хорошо бы, прибранном ею его безалаберном доме.
Валя впервые явилась Ахиллу в ипостаси, так сказать, бесплотной — в виде «читательского письма». Письмо ее в числе других ему вручили в педжурнале, где он публиковал цикл просветительских бесед с родителями и учителями музыки. Письмо, по тону грустное и ироническое, оказалось, в сущности, криком отчаяния: это все хорошо и красиво — идеи Вигдарова, но попробовала я в детдоме, где работаю, изменить занятия к лучшему, сделать уроки свободней, раскованней и интересней, как тут же влепили мне выговор и теперь ждут удобного случая, чтобы уволить. Ахилл сел в электричку, поехал куда-то к Волоколамску, пришел в детский дом и разыскал свою корреспондентку — молодую, приятную женщину, которая, смеясь, ему сказала: «Ну, ваше дело плохо». «Почему?» — спросил Ахилл. «А как же? Визит журналиста означает, что я нажаловалась на них. Они теперь меня быстро съедят, а вы будете переживать, будто вы виноваты. Вы, конечно, кинулись мне помочь, но, знаете, сражаться с этим миром не хватит и полчища таких донкихотов, как вы. Но вы меня не слушайте. Черт с ними. И не считайте, что сделали что-то не так. Спасибо, что приехали. По человечески-то мне, признаться, это очень важно. На миру и смерть красна». Ахилл провел с Валей долгий вечер, дотошливо разбираясь в том, что происходило в детдоме, администраторы которого — дирекция, завхоз, бухгалтера — являли собой некий воровской клан, существовавший за счет полуголодных и запущенных детей. Весь персонал детдома находился в жестокой зависимости от дирекции: многие жили в комнатах на территории детдома и боялись их лишиться, строптивых борцов за справедливость выживали, и Валя держалась пока потому, что ведала делами, мало что значащими: музыкой в классе, библиотекой и художественными кружками. «Руки опускаются, — говорила Валя. — Жалко детей, а то я давно бы сама отсюда ушла». — «Но ведь и эта комната принадлежит детдому, и вы ее потеряете, так?» — спрашивал Ахилл. — «Конечно. Буду что-нибудь снимать». — «А работу найдете?» — «Я — сельская учительница!» — с веселой гордостью произнесла Валя и близоруким прищуром изобразила героиню старого сентиментального фильма. «Слушайте, героиня, — сказал ей Ахилл, — а давайте начнем воевать?» — «Воевать? Ох, — вздохнула она, — и дернуло меня вам написать! Вы мне на погибель. Давайте».