Шелестел пергамент, в котором у меня хранилась колбаска, чуть звякнули единственные мои нож с ложкой — «Ах, беднота же ты все-таки!» — на треть еще не выпитая водочная бутылка чудом выплыла из угла — тайно, будто те, Христовых времен апостолы, начали мы вечерю и преломили хлеб над глиняной чашей.
— Яко огнь в пещи, — сказала она и показала на грудь. Она, как я, была в свитере, но тонком, красивом, цвет его растворялся в красной игре дровяного огня. От нее не скрывалось ничто, и мой взгляд мгновенно был перехвачен, он недолгой светотенью пробежал по ее лицу, канул в глаза, исчез под опущенными ресницами.
— Вот так, Кудрявцев… Неповторимые миги, правда? Мы все дураки, я дура, и ради Бога, молчи. Это глупо нам теперь говорить. Я сама больше всех люблю потрепаться, но сейчас — ой как не нужно!
И я мог молчать, улыбаться невнятно, смотреть на нее долго так, что она не выдерживала. Она хмыкала едва слышно, смеясь над своим смущением, а потом прикрывала глаза ладонью. Тень пала на ее щеки, я только увидел, как, меняя очертания рта, опустились вниз уголки ее удивительных губ.
Как была она молода! Как привлекала меня — и давно уже! — своим упоенным стремлением не губить живую натуру свою ради мелочных, бездушных правил бытия! Как я завидовал ей — остро и безнадежно, словно был уж старик, а она — еще только ребенок, которому жить будет после меня долго-долго…
— Одинокий волк… Ты же только бродяга без стаи, точно-точно!.. — заговорила она ласково и с досадой, потому что злилась на себя за смущение и за то, что пришла ко мне. Хотела, чтобы мы стали квиты? Чтобы я почувствовал себя несчастным, и тогда бы она приласкала и хоть на миг поверила бы, что не я ей, а она мне нужна больше — больше всего на свете?
— Ты же видишь, Наташка, какой я несчастный! — сказал я весело, наклонился к ней ближе и, чуть касаясь пальцами ее волос, обвел руками абрис ее лица.
— Негодный ты, Кудрявцев. Негодный, бездарный, ни к чему не способный, и скульптор из тебя не вышел, бросил, и жениться не смог, только и знаешь свои красные закаты. Ах, какие же у тебя закаты, милый, смотрела бы и смотрела…
Она шептала бессвязно и радостно, голова ее покоилась у моих губ, в дальнем тихом небе кружилось время и все не могло опуститься на нас, догорали уголья, я вставал, чтобы задвинуть вьюшку и чтобы укрыться поверх одеяла Наташкиной шубкой. Не говорилось совсем, не шепталось вовсе, безраздельное диво любви увлекало нас, приближаясь и отдаляясь, чтобы мы вновь и вновь ненасытно к нему тянулись.
Полусонные, шевельнулись мы, когда уже охрой и суриком воссияло замороженное нашим дыханием окно.