– А что случилось, Натаниэль? – спросил один из них, Эзра или Хирам, едва слышно, с придыханием, и Натаниэль погладил мальчика по голове; волосики поднялись и зашевелились от статического электричества под перчаткой Натаниэля.
– Я просто немножко устал, – сказал он.
– У тебя болезнь? – спросил второй близнец, и Натаниэля слегка передернуло, прежде чем он улыбнулся в ответ.
– Нет, – сказал он, – ничего такого. Я завтра вернусь. Обещаю.
Фрэнсис ждала нас внизу. Она отдала нам маски и взяла с меня обещание, что я глаз не спущу с Натаниэля. “Конечно”, – ответил я, и она кивнула. У этой красивой женщины над переносицей были прочерчены две глубокие морщины; я задался вопросом, всегда они там были или появились в последние четыре года.
Вернувшись к нам, я уложил Натаниэля и написал Дэвиду, чтобы он не шумел, когда придет, и дал отцу выспаться. Потом я пошел в лабораторию. По дороге я думал о Дэвиде, о том, как нам повезло, что он в безопасности, в безопасности и здоров. Защити его, говорил я себе, не вполне понимая, к кому, собственно, обращаюсь, – говорил, когда шел на работу, мыл посуду, принимал душ. Защити его, защити его. Защити моего сына. Это иррациональное действие. Но пока что оно помогало.
Позже, за ужином на работе, я подумал об этих двух мальчиках, об Эзре и Хираме. Их мир напоминал сказку: тихий дом с приглушенным освещением, Фрэнсис Холсон и Натаниэль как родители, я как затаившийся гость, и эльфоподобные создания, наполовину дети, наполовину фармацевтика, – и все вокруг было их царством. Я так и не стал клиницистом, в частности, потому, что мне никогда не казалось, будто жизнь – спасение или продление жизни – это всегда самый лучший выход. Чтобы быть хорошим врачом, в это необходимо верить, знать в самых потаенных глубинах души, что жизнь лучше смерти, верить, что смысл жизни просто в том, чтобы жить дальше. Я не назначал лечение тем, кто заболел НиВидом-50, я не участвовал в разработке лекарств. Я не думал, что будет с выжившими, – моя работа заключалась не в этом. Но теперь, когда болезнь остановили, в последние несколько лет я почти ежедневно сталкивался с тем, как они живут. Некоторые, как учительница в школе Дэвида, которая в момент заражения была уже взрослым и, вероятно, здоровым человеком, смогли потом в какой-то степени вернуться к прежней жизни.
Но у этих мальчиков нормальной жизни не будет никогда. Они никогда не смогут выйти из дому, к ним никогда не сможет прикоснуться ничья рука без перчатки, разве что материнская. Такая вот жизнь – их жизнь. Они слишком маленькие, чтобы помнить о чем-то ином. Хотя, возможно, я жалел не их, а родителей – угнетенную мать, невидимого отца. Каково это – знать, что твои дети подошли к смерти вплотную, а потом, спасая их, понять, что ты перенес их туда, откуда ты сам можешь уйти, а они-то не смогут никогда? Ни смерть, ни жизнь – просто существование: весь их мир заключен в пределы одного дома, надежда на все, что они смогут увидеть и испытать, зарыта на заднем дворе и никогда уже не воскреснет. Как внушать им, чтобы они мечтали о чем-то еще? Как жить под гнетом скорби и вины, сознавая, что ты обрек их на жизнь, лишенную всех радостей – движения, прикосновения, лучей солнца на лице? Как вообще жить?